Георгий Гераcимов
ИЗ СГОРЕВШЕГО ПОРТФЕЛЯ
(Воспоминания)



Часть 1 | Часть 2 | Часть 3


ГОД СОРОК ПЕРВЫЙ

О том, что война неотвратима, что она вот-вот начнется, что воевать мы будем с фашистами — об этом знали все. Лишь один, как известно, самый мудрый и гениальный, заключивший с Гитлером пакт о ненападении и ублажавший его украинским хлебом и салом, сибирским лесом и бакинской нефтью, считал, что битву удастся оттянуть, а то и вовсе избежать ее. Сам верил и от всего народа требовал. Памятная нам, не столь давняя позиция Мао — «Наблюдать с горы за тем, как дерутся в долине два тигра». Перехитрил глупых немцев. Свою армию, свой народ обескровил, своих естественных союзников — предал. И считал себя умнее всех. Было достаточно подпевал и восхвалителей — эту его веру в собственную непогреши­мость утверждать, поддерживать и воспевать. И все-таки в массе народ наш, страна наша психологически были готовы к войне с гитлеровцами. Если не мы, то кто же? Кто протянет руку помощи томящимся в застенках и концлагерях тельма-нов­цам, кто спасет разбитую и плененную Францию недавнего Народного фронта, освободит трагически преданную Чехословакию, кинутую империалистами на съедение берлинским палачам? Кто? Поэтому никакого ликования в народе не возбуждал пакт, поэтому никакой симпатии не вызывала жалкая улыбка Молотова, снисходительно похлопываемого по плечу фюрером. Хотя фотография красовалась на первой полосе «Правды». Для каждого, кто хоть малость сохранил в себе способность думать, все это было противоестественно, непри­емлемо. Советские люди даже прощали Сталину аресты и расстрелы наших героев-военачальников — вдруг да они «пятая колонна», вдруг предадут в са­м­­ый ответственный момент... Но как было сопоставить разгром недавних «немецких шпионов» с горячей дружбой, воспылавшей в тридцать девятом к тем же самым историческим врагам — нацистам? Нет. Народ не верил ни этим улыбкам, ни этой «дружбе». Правда, о том, как широко гребли сталинские грабли, о том, что к началу сорок первого замели они 85% (по утверждению Константина Симонова в его дневнике «Сто первых дней войны», верстку которой удалось прочитать еще году в шестьдесят пятом — в «Новом мире» так и не опубликовали его) наших военных руководителей от командиров полков и выше — никто тогда, кроме самой верхушки, не знал. Уверены были в могуществе и непобедимости Красной армии, хотя и получили чувствительный щелчок от маленькой и слабой Финляндии. Но та война как-то прошла мимо общества, не очень занимала и подростков. Никто не собирался бежать на фронт, чтобы воевать с белофиннами. А в неотвратимую битву с фашизмом верили все. Кроме официальных лиц. Предательство или безмозглость всесиль­ного деспота? Скорее тупая и безгранич­ная самоуверенность, привычка к тому, что никто не посмеет нарушить его «гениальных» замыслов, не осмелится не исполнить его предначертаний, что сумеет он всех перехитрить. Обескровил страну, обезглавил армию, понапихал в руково­ди­тели людей некомпетентных, глядевших ему в рот. Мудрец. Вспомним только о Зорге. И находятся же граждане, смеющие утверждать: Сталин выиграл войну! Он проиграл ее еще в тридцать седьмом. Просто Революция продолжала жить в народе, и он не позволил Гитлеру задушить страну Октября. Общеизвестно, что в конце позапрош­лого века полураздетые и голодные полки консула Бонапарта разгромили Пруссию и Австрию, прошли по всей Европе. Ведь в их сердцах тоже еще жила Великая революция. Приписывать подвиг народа Сталину — безнравственно. Вопреки ему, кровушкой народной и гением наших маршалов — Жукова, Рокоссовского, выиграна Великая Отечественная, их породил народ и подвига их никогда не забудет. Вопреки! То-то притих и затаился он в дни первых поражений, даже научился называть нас «братьями и сестрами». Научился выслуши­вать возражения Жукова, как тот сам свидетельствует в своих воспоминаниях.

Да, мы, народ, знали, что война неизбежна. На самом мальчишечьем уровне — зна­ли. Са­мое бранное слово все предво­енные годы — фашист. Гордое, но почти тай­ное приветствие — «Рот фронт!» и вскинутый кулак. Любимая одежда — юнгштур­мовка. Потому с таким волнением смотрели «Парень из нашего города», потому с воодушевлением пели «Роте фане», «Бандьера росса», потому помнили кадры из снятого с проката «Карла Бруннера». И еще пели: «Если завтра война, если враг нападет...» Верили: «Чужой земли ни пяди не хотим, но и своей вершка не отдадим», «…будем бить врага на его же территории!» И разгромленные, преданные будущим Генералиссимусом, отступали с западных границ, окруженные, корпусами сдавались в плен... И простить, забыть все это?! Продолжать поклоняться «гению всех времен и народов»?! Да полно! Хватит! Пора сказать об этом человеке всю правду — о нашем позоре, об истинном враге народа. Откройте глаза, очистите свой мозг от скверны, не верьте тем, кто после всего происшедшего осмеливается утверждать, что при сталинском режиме в стране был порядок. Не порядок это был, а страх и беззаконие, рабство, насилие, беззаконие и страх! От этого никуда не денешься. Должен состояться, необходим суд народов, наподобие Нюрнбергского, должны быть исследованы все факты, все документы, опрошены все живые еще свидетели преступ­лений Сталина и вынесен окончательный, не подлежащий пересмотру приговор. Чтобы никому больше не повадно было, чтобы при всей гласности и свободе слова никто не смел, как о призывах к войне, как о распространении самой наглой порнографии, даже мечтать о признании каких-либо сталинских заслуг. Это отпущение грехов сталинщине до сих пор разрешает властям силой подавлять народное волеизъявление, разгонять митинги, «тащить и не пущать», неправедно осуждать, совать в сумасшедшие дома... Все его действия должны быть объявлены ВНЕ ЗАКОНА. И все его присные, большие и малые, под страхом остракизма должны онеметь. Считать преступлением любое восхваление и оправдание Сталина и сталинщины. Только таким образом сможем мы избавить себя и потомков своих от позора и скверны...

Впрочем, опять меня понесло в сторону. Итак, война. Помню, еще в начале мая отец предрек: «Когда в наших краях арбузы поспевают, фашисты будут за Днепром». В те дни Гитлер оккупировал Югославию, помог Муссолини расправиться с непокорной Албанией, вошел в Грецию. А до этого была разгромлена Франция, захвачена почти вся Западная Европа. Пре­пятствием к мировому господству остался теперь один Советский Союз. Англия еле дышала под бомбами фашистов, ее падение можно было считать делом решенным, на очереди были мы. Штаты — далеко, а кроме того, они хранили нейтралитет. Японцы - союзники... Кто еще? Только мы. Да и для того, чтобы покорить Альбион, следовало заполучить безмерные российские ресурсы. Чуть не по минутам запомнилось воскресенье — 22 июня 1941 года. Да и одному ли мне?! С кем ни воспоминаешь этот день — у всех то же. С утра ждем грузовик — переезжать на дачу, в Крюково. Отец уже в отпуске. Начало июня я провел у него в поселке Дзер­жинского. Много было разговоров о войне в Европе, много прогнозов... Сидим. Вещи уложены, а грузовика все нет и нет. Прибежали соседи: в двенадцать важное правительственное сообщение. Включили тарелку. Что? О чем? Речь Молотова. У нас и соседи — те же Марья Ивановна со Степаном Харлампиевичем, папина сестра тетя Настя, еще кто-то... Большая наша комната — полна народу. И непривычно тихо. «Вот и свершилось», — сказал отец, когда репродуктор умолк. Женщины заплакали. Чего это они? Через неделю — побьем!.. И все-таки настроение взрослых, помнивших еще ужасы первой мировой и гражданской, передалось и мне. Вышел во двор. Машины все нет. Во дворе свои настроения, свои стратеги. Побьем! Кто постарше, кому в армию — посерьезнели. Мои же ровесники в один голос: «К августу и памяти о фашистах не останется! Не на тех нарвался!» Действительно, «не на тех»... Только не к августу, а к маю сорок пятого. Ушел я со двора, хотя далеко отлучаться мне было не велено. Около Метрополя, внизу Третьяковского проезда всегда стояли разнообразные киоски: газировка, конфеты, папиросы... Впервые в этот день купил на свои кровные десяток «Дели» за рубль десять. Покуривал и прежде, но все больше в шутку, для эпатажа взрослых, для самоутверждения. Отец, услышав как-то, что видели меня с папиросой, открыл ящик своего стола — он курил «Бокс» — там у него всегда лежал запас, несколько коробок. «Вот, Юрко, хочешь курить — кури, хотя это и вредно в твоем возрасте. Но кури открыто, а не по-за углами, не чинарики. Узнаю — губы оборву. Не хватает еще какую дурную болезнь прихватить от тех окурков». Лет десять мне тогда было. И я гордо отказывался дымить с ребятами в «садочке» — мне, мол, отец и так разрешает. Многие видели сие собственными глазами и не приставали. Не вру. А вот когда собирались у нас гости, и мужчины выходили покурить в коридор (папа никогда не курил в комнате и мне это внушил), я с независимым видом лез в отцовский портсигар и присоединялся к мужской компании. Некоторые тетушки чуть в обморок не падали: ребенок, а дымит! Но мама относилась спокойно. Знала, что не курю. Балуюсь. Пусть повыпускает изо рта дым разок-другой в месяц — большой беды нет... А тут купил целый десяток. И вместе с дружками открыто высосали мы всю пачку возле нашего подъезда.

Грузовик все-таки пришел. И на дачу мы переехали. Поначалу текла вроде бы прежняя жизнь. Купались в озере, ходили по малину, ловили рыбу. А в июле уже таскались в лес за гриба­ми. Но знакомые по Крюкову парни двадцать первого — двадцать третьего годов уходили в армию. Я, как уже писал, привык крутиться среди старших, принимал участие и в проводах... У нас на участке разрослась ирга — огромный куст. Папа еще несколько лет назад, когда дача только строилась, притащил его откуда-то, удобрил, обрезал, — сизая, как бы опушенная инеем ягода была обильной, крупной, с несколько странным вкусом. Как-то один из призывников зашел к нам, я позвал его к кусту, мол, угощайся! А он возьми и обломай ветку. Зачем? — спрашиваю, — ведь там еще столько зеленых. А он глянул на меня исподлобья и буркнул: «Может, зрелых и не дождешься...»

На сложенной из шпал стене террасы пришпилена карта СССР. Европейская часть. Как только попадает в руки газета со сводкой Информбюро, булавки переставляются, заново натягивается по ним толстая красная нить. Все ближе и ближе к Ленинграду, Москве, Киеву, Одессе... На огромной поляне, неподалеку от Ленинградского шоссе, где ныне построен спутник Москвы — город Зеленоград, готовят запасной военный аэродром. Все мы от мала до велика копаем капониры для самолетов и орудий. В нашем поселке создан истребительный отряд, подготовлены песок, ведра, лопаты, топоры, багры. Каждую ночь дежурим, ждем налетов. И вот, в конце июля — первый. Над далекой Москвой (сорок километров) — зарево, небо в разрывах зениток, прошито просверками трассирующих пуль, по нему бродят лучи прожекторов. Где-то над головами надсадно гудят самолеты. Мы уже научились по звуку определять: наши или фашисты. Ликуем, когда с одной из дач, с ее балкона, смотрящего в сторону Москвы, занятого нами под штаб истребительного отряда, видим, как вспыхивает и устремляется к земле взятая в перекрестие прожекторных лучей серебристая капля очередного «юнкерса».

Возвращение в Москву откладывается со дня на день. Отец очень занят. Уехал к себе в поселок Дзержинского. Там он на партучете. В армию его не берут. Уже за пятьдесят пять... На даче мы с тетей Настей. Мама приезжает только по выходным, привозит продукты. Они вроде бы еще без карточек. Уже август, подходит сентябрь, скоро в школу. А где та школа? По слухам, нашу московскую — заняли под госпи­таль... Определяюсь в седьмой класс крюковской железно­до­рожной школы, что возле станции, А ну как придется задержаться здесь? До чего же наивным я был: и в мыслях не держал, что тут, в Крюково, через какой-нибудь месяц-полтора будут гитлеровцы. Всего-то сорок километров от Москвы... Пока еще идут поезда на Ленинград и оттуда. Составы, на платформах которых много накрытых брезентом и замаскированных ветками военных грузов. А то и без всякой маскировки — танки, орудия, телячьи вагоны с красноармейцами... Санитарные, с красным крестом. Встречаются и несколько уже побитые — с проломами в стенах. Часами торчим на станции. Первого сентября пошел в школу, но уроков не было. На следующей неделе приехал отец. Конечно, никакой машины для возвращения в город не будет. Собрали носильные вещички, кое-что из продуктов, и с узлами и чемоданами — на станцию. Электричек тогда на Октябрьской железной дороге еще не было. Возили людей паровички. Полтора часа в тесных, пожалуй, еще дореволюционной постройки вагонах с тремя ярусами полок, узкими проходами и свечным освещением. Как темнело, появлялся проводник, задраивал окна, вставлял в редкие фонари свечные огарки...

Снова в Москве. Город изменился. Школа не работает. Само собой понятно, что тут же включился в охрану дома — не в бомбоубежище же прятаться! Лазили ночами дежурить на крышу. Тушили зажигалки, которые щедро сыпал на центральные районы Гитлер. Песком засыпали или, прихватив клещами с длинными рукоятками, сбрасывали вниз. Есть одна и на моем счету. Даже благодарность мне по домоуправлению объявили, общим списком, вместе с другими дежурными. Герой... Четырнадцатый год парню. Почти взрослый. Прокантовался таким образом до середины октября. Очень крепко запомнился день паники — 16 число, день приказа: Москву не сдавать! Стоять насмерть. А служивая Москва бежала. Прямо на улицах жгли какие-то бумаги, кое-где поразбивали витрины продовольственных магазинов, начинались грабежи. Мы с приятелем, кто — не помню, крутимся на площади Сверд­лова, где сейчас сквер и памятник Марксу. В те дни там был выставлен для всеобщего обозрения немецкий трофейный самолет. Беспокойная толпа шарахается то в одну, то в другую сторону. Кто-то что-то кричит. Некий тип, размахивая руками, громко повествует о том, что вот сию минуту приехал на метро со станции «Сокол» — там немецкие танки! Прут к Тверской заставе! Шум, давка, плач... К этому человеку подошел какой-то дядька в кожане, худой, высокий. «Сам видел?» — «Сам!» — «Ах ты гад!» — выхватил из кармана пистолет и в упор — бах! бах! — провокатор — с копыт. Люди врассыпную. Мы тоже ретировались, благо дом рядом. А через пару дней меня вывезли в детский интернат Мострамвайтреста, в село Середняково Коро­бовского района, что на Рязанском шоссе. Где-то неподалеку от Егорьевска и Шатуры. Начались годы эвакуации. Поначалу не думалось, что все так затянется. До Москвы всего-то полтораста верст... В Середняково прожили месяц. Через село обозы, обозы, маршевые роты к фронту, к Москве. В интернате я из самых старших. Один мужчина в персонале — одноглазый директор — дядя Саша. Воспитательницы — женщины. Мальчишек некому даже в баню сводить: стесняются. Парням десять-двенадцать... Вот и назначили меня. Всюду и всегда был младшим, а тут попал в старшие. И колхозу надо было помочь — pепc дергать — кормовую брюкву. Правда, какие там из нас ра­бот­ники... Ботва повяла уже, копнешь лопатой, ухватишь, а она, брюква, из земли не лезет. Все-таки что-то собирали, стаскивали на край поля в бурт, а вот вывезли ли эту брюкву или заморозили, кто знает? Животы у ребят от этого репса пухли, хотя голодухи еще не было, кое-какие продукты в кладовой имелись, из Москвы подбрасывали, из треста трамвайного. Но уж больно заманчива была та брюква — холодила, хрумкала, сладила... Вскоре главной моей обязанностью стала рабо­та подвод­чика. Людей в колхозе все меньше, а тут повинность — возить от села к селу нехитрый солдатский скарб, сидора маршевых рот. Вот и трясешься в скрипучей телеге, запряженной лядащей лошаденкой, километров десять в одну сторону и обратно. Подвезешь, перегрузишь и домой. Целый день в наряде. Обязанность твоя следить за вверенной техникой, за телегой, колесами, осями, добывать всякими правдами и неправдами деготь, урвать сенца, а то и отрубей для «двигателя», напоить его, дать передохнуть. В те дни и сдружился я с местным пареньком Васей, даже переписывался с ним из дальнейшей эвакуации. Жил он напротив того помещения, где расположился наш интернат. И наряжали обычно нас на пару: он постарше, ему уже четырнадцать, но должен был пойти, как и я, в седьмой. Так что мы вроде на равных были. В дороге делились харчем — мне в интернате давали печеный хлеб, сахар, — Вася угощал картохой, огурцами солеными, морквой, а то и салом. И самосад у него имелся. Крепкий! Дни все короче и холодней, дело к ноябрю. То дождь, то снег. Туда-обратно на открытой подводе — часов пять. Пока перегрузишься на следующей подставе, пока обратный груз получишь. Выез­жали затемно, возвращались в полной темноте. А одежонка у меня «семисезонная» — какое-то пальтецо на рыбьем меху, кепчонка, полуботинки не первой молодости. Спасибо, кто-то ватник подкинул. А разживешься сенцом, сунешь в него ноги — и совсем хорошо...

Запомнилось, как отпраздновали мы с Васей двадцать четвертую годовщину Великого Октября. Почему-то в этот день в наряд нас не послали, дали передохнуть. От интерната я совсем отбился, всего раза два ходил на уроки в школу на другой край села, а у себя ужинал да завтракал, ну и спал, конечно. А так — всё в пути. А в этот день сидели мы у Васи на сеновале в сарае, дулись в подкидного. В интернате, не ведая о том, что я нынче свободен, выдали мне харчи на дорогу, да с кое-какой праздничной добавкой. Как-никак — труженик. И возник у нас план встретить празд­ник на всю катушку. К нашей компашке пристало еще человек пять середняковских — васиных приятелей, да пара моих интернатских, что постарше. К полудню отправились мы всей шайкой на промы­сел. На задах, у гумен, бродило еще много гусей, вот и решили мы изловить сей деликатес. Вася грозился изжарить на костре — пальчики оближете. Но как изловить гуся без шума? А ежели хозяева услышат? Гуси ведь такой гогот поднимают — не подходи! Часа два шатались по-за гумнами: только нацелимся, окружим, а они, гуси, крылья растопырят, шеи изогнут и с шипом и гоготанием в разные стороны. Орут благим матом, словно чувствуют наше намерение. Ой, кто заметит — сраму не оберешься! Мы скорее в кусты. Наконец, однако, отбили пару молодых, тишком отогнали к лесу, словили. Местные пацаны живо посворачи­вали им головы. Щипать не стали. Только большие перья повыдергали и закопали, чтобы следа не оставить. Забились в овраг, еще посветлу разожгли костер. Середня­ковские спроворили у матерей пару бутылок самогону, яичек, сала. Разложили на захваченном мешке наш припас: хлеб белый, масло, сахар, копченую колбасу... Костер прогорел. Вася потрошенных гусей яблоками нашпиговал, глиной обмазал — и в горячую золу. На ряднине лук, картоха печеная, огурцы... У костерка тепло. Ждем — слюнки текут. Нас ниоткуда не видать, далеконько забились... И такой пир у нас получился! Пожалуй, все последующие военные годы так вкусно и от пуза я не едал. В одном обмишулились — соли не прихватили. Ели пресное.

Сколько застолий за жизнь пережил, пересидел, перевидел, в каких только пиршествах не участвовал... Не гурман, но хорошо полопать никогда не отказывался. Однако тот середня­ковс­кий пир нейдет из головы: очень уж вожделен был, сколько раз в голодное время поминался...

Лишь часам к десяти вечера вернулись мы тогда в интернат. А там паника. И нашей троицы весь день нету, и еще пара пацанов исчезла: братишки, одному одиннадцать, другому восемь. Воспитательница ревет — ей за ребят отвечать. Меня в полдень видели, знали, что у Васи пропадаю. И двух моих дружков у него заметили. Сбегали к нему, домашние подтвердили, что мы с Васькой куда-то отправились, сначала на сеновале торчали, а потом смылись всем кагалом. А вот про тех двоих братишек никто ничего толком не знал. После завтрака никто не видел. Правда, соседи по спальне проговорились, дескать, они уже несколько дней сухари сушили, сахар копили. И про то, что домой, в Москву, собираются, кто-то слышал. Начальник — дядя Саша — еще в начале ноября призван был на трудфронт, исполняла обязанности его какая-то женщина из треста — профсоюзница. Прислали ее с приказом подгото­вить интернат к дальнейшей эвакуации, шел слух — за Урал. А братишки за Урал не хотели. Собрались в Москву, к мамочке. Начальница из сельсовета по всем деревням звонит: не видали ли двух мальчишек, в сторону Москвы идущих? В соседних вроде не заметили. Только к вечеру из деревни, что километров уже за тридцать от Серед­няково стояла, сообщили: мол, вроде бы проходили такие, какая-то бабка водой поила.

Наутро новое сообщение: задержали голубчиков. Почти пять­десят верст оттопали. И ведь до чего хитрый народ: близкие села обходили, только когда отошли подальше, пустились прямо по шоссе. Тут-то их и накрыли. День и ночь шли, малявки. Брюкву жевали да сухари. Что с ними делать? Отпустить? Велеть самим обратно добираться? Сопровождающего выделить возможности нету. Да и не пойдут добровольно обратно, в Москву двинут. Теперь — крадучись. А уже холодно, заплутают еще, совсем пропа­дут. Ни о какой подводе и речи быть не может. Да и кому нужны лишние хлопоты. Вам нужно, вы и вызволяйте. Скажите спасибо, что задержали. Короче говоря, в сидор мне буханку хлеба, пару банок консервов, и ноги в руки — приведи! Километров тридцать удалось подъехать на попутной военной машине, начальница договорилась в сельсовете с какими-то командирами. Но им в сторону. Два десятка верст отмахал на своих двоих и к вечеру восьмого ноября был уже в том селе, где застряли наши беглецы. Зареванные, голодные, ноги сбиты, сопли текут. Покормил, улеглись мы спать. А утром пошли обратно. Объяснил я им, как умел, что в Москве они сейчас никому не нужны, только обузой для матери станут. Отец на фронте, мать сутками на работе, да и голодно там, карточек у них нету. В общем, сладкие пироги их в столице не ждут. Сам бы, мол, с превеликим удовольствием домой вернулся, но ведь есть приказ Сталина всех детей из города убрать. Школы не работают, фашист к Москве рвется... Уговорил. Пошли они со мной. Кроме того, у меня были харчи, а они свой запас за двое суток смолотили без остатка, все до крошки подъели. С брюквы пучит, холодина. Коротко ли, долго, но к ночи девятого вернулись мы в интернат. Почти без остановок шли. Потом чуть ли не сутки отсыпались. Ребята оказались геройские — отошли, не заболели. Обошлось. А у меня прибавилось авторитету: начальница и весь осталь­ной персонал не знали, как и благодарить. Спаситель, вроде.

Не могу не вспомнить здесь и про то, что крепко поддержало в те дни народ. Радио в Середняково не было. Газеты лишь на четвертый-пятый день появлялись. А мне в той дороге повезло: когда шагали мы с пацанами обратно, нагнала нас груженая военная машина. Мы голосовать — не посадили: под завязку набита. Но человек, сидевший рядом с водителем, малость притормозившим, приоткрыл дверцу и кинул мне газетку «Правда» — непривычного формата — в пол-листа. На ней лишь портретик Сталина в военной форме и его речь в метро на площади Маяковского. И сообщение о параде на Красной площади. Ох, и возликовало же сердце! Ведь всякие слухи ходили — правительство в Куйбышеве, а где Сталин? В Москве или тоже уехал? Выяснилось — в Москве! Этим многое он во мнении народном выиграл. Никто же не знал, что у него самолеты наготове были, чтобы немедленно удрать, если возникнет нужда. И вот ведь парадокс: известно, на фронте он не бывал, но многие убежденно рассказывали, что видели его на передовой, чуть ли не под пулями...

А вот слух, что повезут нас за Урал, оказался точным.

К середине ноября Середняковский колхоз выделил нам подводы, и Вася проводил меня в Коробово. Там уже ждали нас вагоны — два пассажирских и один мягкий — спальный. В спальном — сопровождающее начальство из Мострамвайтреста, в несколь­ких купе продук­товый склад, тюки с теплой одеждой, собранной у родителей. Так что трамвайщики в какой-то мере тоже транспорт­ники, сумели отправить своих детей с определенным комфортом. К великой моей радости, среди сопровождающих оказалась и мама. Забрала меня к себе в купе. Не виделись мы целый месяц. Погрузился интернат, разместился, и больше двух недель мы то ехали, то в тупиках стояли. Грязные, обовшивевшие — спали не раздеваясь. Отапливались вагоны слабо... Но бог миловал — никто не заболел. Довезли нас до места живыми и здоро­выми. По тем временам — дело довольно редкое.

Какой ужас обнаружить на себе вшей! До того и видеть их живыми не доводилось — только на картинках в учебнике зоологии, а тут зуд в паху, подмышками — ползают по телу белесые мерзкие твари, набиваются в складки одежды, везде гниды. Бей не бей, вычесывай не вычесывай — не избавишься. Видать, и сами вагоны, особенно мягкий, были ими основательно заражены. Только по приезде на место, да и то не скоро, удалось избавиться от этой напасти. Правда, когда прибыли на станцию Юргамыш, уже за Уралом, повели нас в санпропускник — баня, прожаривание носильной одежды. Было это уже в первых числах декабря. Из Юргамыша, на санях, запряженных волами, повезли нас к местоу назначения, в районный центр — большое село Куртамыш, на два долгих года юности ставшее моим пристанищем. Тогда еще Курганской области не было, административно отосились мы к Челябинской. Только в сорок третьем создали Курганскую... К чему это в годы войны было огранизовывать новую область, заводить при такой нужде на деятельных людей новую бюрократическую верхушку: облисполком, облоно, облпотребсоюз и прочее? До сих пор понять не могу, как не может понять моя жена, в зиму с сорок второго на сорок третий резавшая ножницами на погоны тысячи метров добротного сукна во время своей куйбышевской жизни. Административные восторги...

Куртамыш стоял в пятидесяти километрах от южной ветки Транссиба, между Челябинском и Курганом. Кутали ребят чем могли, в сено зарывали, время от времени стаскивали всех с саней, пересчитывали, заставляли топать пёхом — благо транспорт у нас был не шибко быстро­ходный, не отстанешь. Никто и не отстал, никто не поморозился. Часть руководителей и организаторов нашего переезда уехала на лошадях вперед. Готовить встречу. Мы добрались лишь на вторые сутки.

КУРТАМЫШСКОЕ ЖИТЬЕ

Прибыли мы на место лишь на вторые сутки, к вечеру. Разместились в довольно большом доме, в одном дворе с двухэтажной деревянной, прямо по бревнам сруба побеленной средней школой. Прежде тут было общежитие для учеников из районных деревень: Куртамышская средняя — одна на всю округу. А район не маленький — километров сто в диаметре. Сибирские масш­табы. Пёхом в школу не набегаешься. Местных переселили в частные квартиры. Каждый колхоз имел в райцентре свой заезжий двор, хозяевам начислялись трудодни. Останавливались тут и сельские власти, по делам прибывавшие в Куртамыш, и колхозники, приезжавшие в базар­ные дни. Дворы огорожены сплошными из толстых плах заплотами, навесы, сеновалы — есть куда завести телегу, лошадь поставить на ночь. По таким домам и разобрали учеников восьмых-десятых классов, а нам отдали их дом. Но прежде чем нам приехать, они все вымыли, выскоблили, сколотили новые топчаны, отремонтировали столы и шатучие скамейки, сенники набили. Уже с ноябрьских ждали нас. В Сибири есть такой обычай: скоблить полы добела и укрывать их толстыми половиками — ни один порядочный человек не зайдет в дом в сапогах или валенках, скинет в сенях, и в дом — только в теплых носках или босиком... Однако наши цивилизованные москвичи быстро навели в доме свои порядки, — как ни старался совет интер­ната во главе со мной поддерживать чистоту, удавалось нам это мало. Круглый день шныряла туда-сюда сотня гавриков: из школы, в школу, в туалет, из туалета, погулять на двор... Не усле­дишь. Пока зима, натащат снегу, можно притереть, а уж весной — глина, хоть лопатой греби.

Куртамышане приняли нас радушно. Мы — одни из первых «вакулированных», бабы жалели «сироток». А в школе был боевой комсорг Надя Максимова — певунья и плясунья, украшение всех наших самодеятельных вечеров, заводила всех хороших и добрых дел. Это она сумела так все поставить, что никакого антагонизма между нами и местными не возникло. И потом все два года, что прожили и проучились мы здесь, ни единого косого взгляда, дружелюбие, желание помочь, поддержать. Отличная деваха была Надя. Десятиклассница, гордость школы. И хотя к лету, сдав экзамены, уехала от нас на курсы медсестер, так что знако­мы мы были всего какие-нибудь полгодочка, да и малявки — семиклассники, пионеры еще, а она выпускница, — запомнилась благодарно на всю жизнь.

В сентябре сорок второго секретарем выбрали Юру Шумкова — рослого и тоже русоголового десятиклассника, но он сразу после Нового года ушел, не окончив школы, год его призывался, и бразды правления перешли к нам, эвакуированным, довелось и мне побыть тут комсоргом, правда, недолго. Ну да обо всем этом позже.

Учительский коллектив собрался в школе крепкий. Прежних предметников-мужчин позабирали в армию еще к первой военной осени, нам о них лишь рассказывали, а заменили их прекрасные педагоги, приехавшие с ребятами из Москвы, Ленинграда, Тулы. Отличные учителя, добрые, мудрые, знающие. Я не лакирую, так действительно было. Старались передать нам все лучшее, что сами успели получить в богатых еще тогда традициями Московском и Ленинградском университетах, внимания нам уделяли много, любили нас, возились, гордились нашими самыми скромными успехами, из кожи готовы были вон вылезти, только бы оправдать нашу любовь и доверие к ним. Помню старушку-географа Софью Николаевну, пожалуй, еще из старых земских народных учителей, немецкий преподавала нам польская еврейка, выпускница Варшавского университета, молодая, неунывающая, хотя все ее родные остались в Польше, и она о них ничего не ведала... О других учителях я еще расскажу.

Уже через день по приезде распределили нас по классам, потом еще два седьмых до­ба­вили — трех седьмых на всех приехавших не хватило. Фактически мы в этом учебном году еще не сидели за партами, а уже кончалась вторая четверть. К каждому прикрепили сильных ребят из местных, занятия дополнительные наладили. И к середине января (каникул у нас практически не было) москвичи освоились, догнали классы. Местные отдыхали, домой ездили, а мы вкалывали. А после каникул меня сразу выбрали старостой седьмого «С» — по латинскому алфа­виту — в редакцию школь­ной газеты... И пошло-поехало. Вскоре прибыл в Куртамыш еще один московский интернат, появились ребята из Ленинграда, Киева, Тулы. Тут уж мы сами пре­вра­­щались в «принимающую сторону». Новеньких, особенно ленинградцев, встре­тили очень ду­шев­но, если удавалось добыть сверх пайка что-нибудь вкусненькое — в первую очередь им. И не только наши учителя и воспитатели (во главе с москвичкой Софьей <Ивановной> Персто­вой — она была начальником второго интерната, и нас вскоре с этим интернатом слили), но и сами ребята: напечет кто-нибудь картохи, огурчиком соленым местные дружки угостят — та­щи­ли блокадникам. И места в палатах им лучшие уступили, и обижать никому не дозволяли. А про их рассказы о блокаде и «Дороге жизни» лучше не говорить. До сих пор сердце кровью обливается.

Что ни говори, а где-то к весне сбилось в нашем интернате с полтысячи мальчишек и девчонок с первого по седьмой класс. И всех надо накормить, одеть, защитить от болезней. Пацанва с восьми до четырнадцати лет, оторванные от семей, от родного крова, привычного уклада. Пусть это и громкие слова, но разрешу себе их произнести: подвиг совершили наши опекуны. Не помню ни одной страшной болезни, тем более смертельного случая. Даже в самые тяжелые времена — в зиму сорок первого — сорок второго годов. Худо-бедно, но не голодали, оборванцами не ходили. А на всех — едва человек пятнадцать женщин, включая сюда и поварих, и ночных нянечек... И все нормально учились... Даже одежку кое-какую нам выбили: юнгштурмовки, телогрейки, ушанки. У каждого простыни, полотенца... А немец под Москвой и Ленинградом, немец рвется к Волге и Кавказу...

Два года, прожитые в этом зауральском селе, в глубинке, за полсотни километров от железной дороги, стали для меня очень важным временем, стали годами становления, годами, которые закрепили в душе все те идеи и мысли, что заложены были в нее ранее. Здесь из мальчишки обратился я в юношу, впервые познал ответственность, тяготы и вкус самостоятельности. И хотя скоро полвека минет с то поры, перед глазами ясно стоят дела и мечты куртамышской эвакуации. Кому-то выпал Ташкент, кому-то Казань или Куйбышев, кому-то Новосибирск, а вот мне, как и сотням других мальчишек и девчонок — Куртамыш, большое уральское село, со своим бытом, поначалу не совсем понятным говором, традициями, людьми. И фамилии даже какие-то на московское ухо непривычные: Толстых, Пятых. Не обыкновенное Петя Васькин, а почему-то «Васькиных». И погреб здесь «голбец», и лепешка с картохой — «шаньга», и «смолку» ребята жуют. Про «чуингвам» американский мы хотя бы слышали, а вот коричневых лепешечек, с пяток по рублю на местном рынке, вываренных из березовой коры — не знали, ни видеть, ни пробовать не доводилось. И морозы здесь странные — на термометре за минус сорок, а ты спокойно бежишь по улице в легонькой куртке и не чуешь мороза, разве вдруг остановит встречный: «Эй, паря, ухи-то белые, три скорее снегом!» Мороз сухой, не наш подмосковный. Так что и до Куртамыша не сидел я сиднем в Москве, и Украину изъездил, и на Кавказе побывал, и Ленинград видел, Одессу, Новороссийск, в Днепре, Буге, Черном море купался, <но> Куртамыш стал для меня открытием широкого мира, нового края, новой страны, нового континента, если хотите — Азии, Сибири.

Из местных ребят сдружился с Колей Пятых и Нюсей Фроловой, они до нашего приезда были в классе верховодами — старостой и председателем совета отряда, от­лич­никами. Потом несколько сникли, но не ревновали. Нюся, между прочим, чем-то напоминала Ирку Мазину — русоголовая, пухлогубая, сероглазая, статная. Мы даже какое-то время сидели на одной парте, а мама моя поселилась в их доме, когда стала работать в куртамышском промкомбинате. Добротная изба была у Фроловых, полы выскоблены добела, застелены половиками, огромная русская печь, согревавшая весь дом, припечка, погреб-голбец прохладный, полный картошки, бочек с капустой, огур­цами солеными, груздями. Тут и познакомился я впервые с шаньгами, которыми уго­щала нюсина матушка. Входишь в дом — в сенях разувайся. По избе — только в толс­тых шерстяных носках. Тут усвоил я многое из малознакомой мне сельской жизни — и что такое квашня, и загнетка, и как хлебы на поду пекут, и что такое полати, и как здорово можно угреться на печи после крепкого уральского морозца: в первую зиму, когда Нюся взяла надо мной «шефство», зазывала после уроков к себе, помогала делать уроки, особенно по мате­матике, физике. Натаскивала. Жаль, что, окончив семь классов, ушла в педтехникум, и мы почти перестали общаться, да и мама пересе­лилась поближе к конторе промкомбината. Встречались изредка в Доме культуры, даже танцевали, когда я научился. Но дружбе нашей пришел конец. Кстати, учиться танцевать меня осенью 1942 года обязали в порядке комсомольской дисциплины. В зале ДК с отодвинутыми к стенам рядами скамеек заводили патефон, и я под счет раз-два-три вышагивал в ритме фокстрота или танго: два шага вперед, шаг в сторону. И так от стены до стены. По усвоенной в довоенную пору идее, что «западные танцы» занятие буржуазное и мещанское — долго не хотел заниматься этим «разложением», сохранял свое пионерское первородство. Ну да чепуха все это...

Речушка Куртамышинка делила село надвое: на правом берегу вся «промышленность», школа, сельхозтехникум, педучилище, ДК, районные власти, на левом, холмистом — в основном домики жителей, огороды, а за ними поля и березовые колки.

Рыба в речке, конечно, была, но лавливать ее мне не доводилось: и не с руки всё, да и снастей никаких, даже элементарных крючков. И один мостик на ту сторону — зимой-то всё рядом, через лед, а в теплое время — пока до моста, а потом назад — здоровенный крюк, чтобы добраться до дому. Вот и пришлось перебираться. Уже в первое лето дали нам с мамой сотки две огорода, картошку мы посадили, там, на левом, километра три топать от дома. И ведь странная вещь — Зауралье, хоть и южное, но все-таки Сибирь, а в открытом грунте даже арбузы вызревают, не наши херсонские кавуны, помельче, но из-за этого не мене вкусные и желанные. Огурчики меня хозяйка научила выращивать прямо в навозе — вычистишь хлев, уложишь гряду из навоза, смешанного с соломенной подстилкой, сделаешь лунки, подсыплешь земли и туда — семена. Никакой нынешней пленки не требуется, никакие утренники не страшны — навоз, обильно поливаемый, преет, «горит», огурцы прут вовсю! По широте-то Куртамыш южнее Воронежа... Так на собственном опыте познавалось географическое понятие — «континен­тальный климат»... Первые свои каникулы на уральской земле отдыхать мне не пришлось. И в колхоз нас посылали, и даже в тайгу, на дровозаготовки, а самое главное, определила меня мама в столярный цех при местном пром­комбинате, учеником. В той столярке я и проработал первое лето. У меня с малых лет привычка к инструменту, отец любил мастерить, у него весь набор: от фуганка до штифтиков и четвертушек, от лучковой пилы до лобзика. Всевозможные стамески, долота, киянки, угольники, рейсмусы... <То есть> дело для меня было не новое. Начнет, бывало, отец что-нибудь мастерить в выходной или в дни отпуска (он всё шкатулки из дубовых дощечек в хитрый паз ладил — в «ласточкин хвост»), а мне в руки молоток и горсть гвоздей: бей в табуретку. Лет с трех-четырех приобщался я. На той неподъемной уже табуретке живого места не оставалось — чуть не сплошь из шляпок вся поверхность и сидения, и ножек, и царг... Короче говоря, к осени, к тому сроку, как идти мне в восьмой класс, собрал я в столярке на клею и деревянных шипах свою первую оконную раму, и присвоили мне третий рабочий разряд столяра-краснодеревца, чем я до сих пор горжусь. При желании многое могу сладить из дерева, да, пожалуй, и из железа. Паять, лудить, рамы стеклить. Гайку или болт нарезать. В юности сам себе киянки мастерил, деревяшки для фуганка и рубанка, для зензубеля, ручки к долотам и стамескам. И точить инструмент как следует умею.

Рукастый вырос. Приглядчивый. Электричество, радио, позднее телевизор, часы, а нынче и автомобиль — вожу уже второй десяток лет — как-то интуитивно чувствую, что забарахлило: разберешь, сменишь или смажешь, и глядь, поехало, заработало. Жена порой спрашивает: что сделал-то? А я и сам не знаю. Не понравился в блоке какой-то конденсаторишка, вроде темнее, чем остальные, выпаиваешь его, ставишь идентичный, соберешь — и смотри телик. Правда, в последние годы обленился, да и техника бытовая стала куда сложнее. Схемы электронные. Тут уж мастер нужен, а не просто «умелец». Но электроутюги и сегодня не враги. Ладно хвастать-то! Если присмотреться к рукам литератора-интеллигента, каковым себя почитаю — все в шрамах: то косу бруском слишком неосторожно точил, то опасную бритву чересчур лихо на ладони правил, то стамеска сорвалась, то ножик перочинный не туда пошел. Живого места нет, как на той табуретке... Уже в шестидесятые, когда получили мы новую квартиру, сам ее обихаживал. И соседи-знакомцы (дом-то писательский) звали на помощь. Дочка даже возмущалась: мой папа журналист, а не водопроводчик!

Основы, конечно, заложил отец и тот старик-мастер, которого и поныне называю в памяти «Карлом Ивановичем», настоящего имени не помню, а Карл Иванович, безусловно, в честь толстовского, из «Детства». Высланный, из поволжских немцев. Как теперь понимаю, был он человеком добрым, знающим, возился с нами, несмышленышами, не за страх, а за совесть, лицо суровое, акцент, — и комплекс безвинно наказанного человека, почти бесправного. Никто ему, правда, не смел кинуть в лицо — немец! — но за глаза рабочие мастерской поварчивали: очень уж требовал работы и не признавал халтуры. Настоящих работников в столярке, почитай, и не осталось — пацаны, несколько женщин и старики, пошедшие сюда ради рабочей карточки. Делали мы табуретки, простые столы, ко́злы для топчанов, прикроватные тумбочки, редко и медленно — оконные рамы, навесные шкафчики, кухонные полки. Из механизации — поперечная и продольная электропилы со стершимися от заточки зубьями дисков да большое точило, которое надо было крутить вручную, под кругом корундовым — корытце с водой. Доводили инструмент на бруске, от руки. Но сам этот инструмент был еще терпимым, сталь неплохая, «со львом» или «Золинген». Нас, «учеников» — человек пять. Мы — на табуретках, потоком, кто царги строгает, кто сидения, кому уже доверено паз в ножках долбить, на клею деревянными гвоздями сидение прибивать к ножкам... Десятка два в день — наш план, когда несколько пообвыкли, научились сами размечать. Рабочий класс. Обещанный за успехи разряд и рабочая карточка. Стимулов, можно сказать, достаточно, но и мальчишества хоть отбавляй. Тайком, пока мастер не видит, мастерю «ТТ», маузеры, «Вальтеры». Довольно сложные сооружения — с резинкой, а то и вставленной хитро внутри пружиной, выжженным или просвер­ленным стволом, казенная часть отводится, стрелка при спуске курка летит метров на двадцать. Отшлифуешь, покрасишь, отполируешь по лаку. Будь здоров игрушка! В базарный день на рынке цена такой вещи четвертной, а то и больше: стакан самосада, шерстяные носки, пяток шанег. Арсенал этот пользовался популярностью, мои поделки, изготовленные по чертежу, с точными размерами и залитым для тяжести в полую рукоятку свинцом, почти неотличимы были от настоящих и потому ценились высоко. Изготовил я их за три месяца штук десять, а кроме того, выточил из старого напильника кинжал, сделал и отшлифовал наборную из цветной пластмассы рукоятку. Сия поделка до сих пор валяется у меня, а вот пистолет Вальтер — остался через несколько лет в одном учреждении, чем здорово выручил меня. Но об этом ниже. Очень бранился мастер, обнаружив, что занимаемся мы посторонними делами. План, а тут детские шалости! Но сора из избы не выносил, а порой даже подсказывал, как лучше сделать какое-нибудь крепление. Где на шурупе, где на клею, как вырезать из твердого дерева нужную детальку, а то и к токарному станку допускал в неурочное время. Забыл я про него упомянуть. Стоял у нас в закутке допотопный, ножной, навроде точильного, с каким точильщики по дворам до войны ходили: «точить ножи-ножницы, мясорубки, бритвы править!» Помните? Мастер точил на нем балясинки для полочек, шахматные фигурки. Но последнее тоже было незаконно, и об этом никто не должен был знать. Мы знали. И не выносили сор из избы. Но табуретки делали прочные и добротно окрашенные.

В сентябре сорок второго я вернулся в школу. Мне было разрешили работать вечерами в столярке после уроков часа три-четыре, оставляли карточку, да и заработок какой-то, сдельно, однако дело не заладилось. Навалилась общественная работа.

Если седьмых классов в школе было четыре — «А, В, С, D», то восьмых осталось только два — «А» и «В». И если в первый год мы, эвакуированные, как бы раство­рялись среди абори­генов, то теперь играли уже первую скрипку. В нашем, например, восьмом «А» на сорок человек едва десяток местных осталось. Кто вообще из деревни не вернулся, ограничился семилеткой, надо было в колхозе работать, рук-то не хватало, кто на мехзавод в ученики пошел, кто в педучилище или сельхозтеникум подался. А нам — одна дорога — в восьмой класс.

Педагогический коллектив, как я уже говорил, подобрался в школе сильный, в основном из столичных учителей, и не только женщин: директор школы — физик, фамилию его запамятовал, но учил он нас здорово, интересно. Старый, полуслепой, но полный замыслов и энтузиазма. Математик тоже из эвакуированных, чуть ли не кандидат наук. На фронт не взяли, хоть и не старый. Что-то там у него с внутренними органами не в порядке было: маленький, худющий, болезненный. Нас он не шибко гонял, но в свои алгебру, геометрию и тригонометрию был влюблен, знал превосходно, объяснял доходчиво... Но главное наше счастье — литератор Елена Петровна (а вот фамилию забыл — то ли Кононенко, то ли Кондратенко). Много востор­женных слов посвящено ей в том дневнике, что пропал вместе со злополучным портфелем весной сорок пятого, уже в Москве. Ах, как же вела Елена Петровна уроки свои! Как заражала нас любовью и преклонением перед «Словом о полку Игореве» — я ей даже домашнее сочинение по «Слову» на целую тетрадку накатал, об авторе — княжем дружиннике и великом поэте. Это еще в седьмом, а в восьмом: Грибоедов, Пушкин, Лермонтов, Островский, Тургенев. Господи — ведь с тех пор живут в душе созданные этими гениями люди, живые, полнокровные, близко знакомые. Это она, Елена Петровна, была вдохнови­тельницей литературного суда над Фамусовым, Скалозубом, Софьей и Молчалиным: Чацкий — прокурор, Лиза — свидетельница. Господи, какой успех имел этот костюмированный литературный суд! (Конечно, все мы уже читали «Двух капитанов»). Он состоялся в школе, потом был повторен в педучилище. Ваш покорный слуга был и одним из авторов сценария, и Молчалиным. Чуть ли не аплодисментами встречали мои манипуляции, когда, сидя на скамье подсудимых, мой герой «по привычке» снимал с фрака Фамусова невидимые пылинки... Судья, народные заседатели, секретарь, обвинительное заключение, речи прокурора и адвоката — все как полагается. Недаром мы с соавтором Колей Бесфамильным посещали народный суд, слушали какие-то дела и строили сценарий согласно его процедуре. В ответах подсудимых, в речах сторон и показаниях свиде­телей звучали строки из «Горя», цитаты из высказываний Белинского, Добро­любова, Писарева, а значит, все это было необходимо проштудировать... От Елены Петровны пришел ко мне некрасовский «Современник» и герценовский «Колокол», Чернышевский и Салтыков-Щедрин, Глеб Успенский, Решетников, Толстой и даже Достоевский, хотя о последнем говорили мы не в классе, а на занятиях литкружка... Том за томом девятнадцатый век входил в меня со стеллажей довольно богатой районной библиотеки Куртамыша. Меня уже пускали в запасники, позволяли самостоятельно рыться в книжных богатствах. Нет, что ни говорите, а прекрасные люди окружали меня в годы моей юности. Под влиянием Елены Петровны выучил я наизусть всего «Онегина» в восьмом, на спор со Светкой, той самой, что подгоняла матерком волов, дочерью Софьи Ивановны Перстовой. А с какими надеждами и самолюбивым нетерпением ждали мы минуты, когда в классе зачитывалось лучшее сочинение — оглашались, помню, и мои: о «Сло­ве», о «лишних людях» («Чувствуется влияние Писарева, но есть и самостоятельные мысли. Отлично»). Народ в классе был ого-го! Светка Златкина, Леша Коренев, впоследствии ставший кинорежиссером, Коля Бесфамильный, Вилька (Вилен — Владимир Ильич Ленин) Бруз — из Киева — душевный мой друг, земляк, мы с ним иногда беседовали на «ридной мове». В классе десяток круглых отличников, ни единого неуспевающего. А требования к нам — столичные. Крепкий класс. К началу сорок третьего — поголовно комсомольский.

Сколько же дел, кроме учения, на нас лежало: ежедневная школьная стенгазета со смен­ными редакциями — тоже с подачи Елены Петровны, школьная агитбригада, выступавшая и в районном Доме культуры, и в сельхозтехникуме, и в педучилище, и на предприятиях райцент­ра, и по окрестным колхозам... Дела комсо­мольские, интернатские — всё на нас. И всё успевали.

Осенью сорок второго я вновь столкнулся со своей «неудачной» датой рождения. Восьми­классников еще в сентябре принимали в комсомол, а меня — ни в какую: нету пятнадцати. Устав. На школьном собрании решили принять досрочно, выбрали в комитет, а райком не утверждает. Спасибо ребятам: постановили считать меня комсомольцем и даже в комитете оставили. Культсектором заправлять. «До дня рождения». Но мне опять подфартило — именно в это время было принято поста­новление принимать с четырнадцати. Меня вызвали в райком и тут же вручили билет. Решение уже «состоялось», да и сам секретарь райкома знал меня. Вручает билет, жмет руку и спрашивает: «Понимаешь, Егор, в какое время вступаешь?» — «Пони­маю. Оправдаю», а произошло это 11 ноября 1942 года. За неделю до Сталинградского перелома. Самые страшные бои, судьба страны на волоске. Сколько жить буду — тот день всегда во мне. Шел из райкома берегом Куртамышинки, придерживал ладонью у сердца билет с профилем Ленина, № 15330358, и, кусая губы, сдерживая слезы, шептал клятвы, клятвы верности Родине, Революции, Сталину. Наивно, глупо?! Но так было. Из песни слова не выкинешь. Сколько живу — не изменял этим клятвам. Вот только со Сталиным промашка вышла. Но я, ей-богу, в том не виноват.

Пожалуй, стоит подробнее рассказать о тех делах, которые перечислял я выше. Вот, скажем, литературный суд. Перекрестный допрос, последние слова подсудимых, прения сторон, приговор именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики, битком набитый зал... Взрослые, вероятно, ощущали некоторую пародийность происходящего: этакая гласность и состязательность сторон после всамделишного беззакония недавних лет... Но мы принимали все за чистую монету. Гражданский пафос прокурора, едкие реплики свидетелей, вопросы судьи и заседателей — все это волновало публику, да, пожалуй, и нас, «подсудимых». Сцена­рий давал большой простор для импровизации, пришлось крепко попотеть, стараясь извернуться, свалить с себя вину за предательство, за клевету на Чацкого — на разные обстоятельства. Молчалин, к примеру, беден и бесправен, но он добр и услужлив: «..мне завещал отец: во-первых, угождать всем людям без изъятья...», «...два награжденья получил...», «...ваш шпиц, прелестный шпиц, не более наперстка, я гладил все его, как шелковая шерстка...» Подневольный человек, что ж ему делать остается? Лепетал мой Молчалин свои оправдания, ссылался на то, чем жила чиновная Москва в двадцатые годы прошлого века, как трудно было, не подличая, пробиться маленькому человеку... Звучали и пушкинские, и лермонтовские строки, отрывки из крыловских басен, дескать, «у сильного всегда бессильный виноват...» Сценарий только намечал основные вехи, все остальное зависело от нас. Вот у Софьи — ленинградской девчонки Люды с довольно скверным вообще-то характером — дрожит голосок, когда она берет себе за образец Татьяну Ларину с ее правом любить того, кто нравится, с ее правом открыто заявить об этой любви, с ее «...но я другому отдана и буду век ему верна...» Честное слово, успех был потрясающий. Вот только приговора не помню, хотя сам его сочинял. Неделю ходили мы по школе именин­никами. Потом в педучилище ездили, в сельхозтехникум. С этого и началась наша агитбригада, к концу учебного года ставшая знаменитой не только в Куртамыше, но и в его окрестностях. Придуманы были маски — местные парнишки Миша и Гриша, которые вели программу, острили, клеймили лентяев и несознательных, — этакие простодушные коверные, как я теперь понимаю. Не сами мы их выдумали, учителя подсказали, а уж развивать их подсказку, придумывать все новые и новые репризы довелось самим: мне — Грише — и Кольке Бесфамильному — Мише. Открывался занавес. На сцене в качестве конферансье появлялся Миша, запинаясь сообщал, что агитколлектив средней школы приветствует зрителей и собирается дать им серьезный концерт из произведений русской классики. Были у нас и свои гитаристы и пианисты, танцоры и чтецы... Разыгрывались сценки из «Теркина» и «Русского характера» Алексея Толстого, звучали фронтовые песни и памфлеты Эренбурга, стихи Симонова... Помню, какой ужас и хохот вызвала Смерть — бессловесный персонаж из сценки, написанной Твардовским про двух раненых, умирающих на поле боя солдат-врагов, советского и немецкого. «Смертный бой не ради славы, ради жизни на земле». В финале, закутанная в белую простыню, с косой в руке появлялась Смерть, щадящая советского бойца, который ей не сдавался. На длинной палке насажен был, тоже укутанный в белое, муляж из школьного анатомического кабинета: голый череп с выпученными яблоками глаз в глубоких глазницах, с обнаженными кровеносными сосудами, безгубым ртом с торчащими зубами... Смерть изображал я. Пока шло действие, надо было срочно закутаться в балахон, сунув за пояс, придерживать над головой палку с мертвой маской, да так, чтобы ее не сразу увидел зритель, а то терялся эффект. А в другой руке — косовище. И из-под балахона ничего не видно... Вплывало на сцену привидение, голова поворачивалась к зрителю, коса взмахивала над поверженным фашистом. Оторопевший вздох испуганного зала, а потом — хохот, ибо из-под балахона показывались мои валенки, а на уровне груди предполагаемого скелета высовывалось из-под балахона лицо «Гриши»...

В самом начале появлялся он в глубине зала и, шествуя между рядами, перся на сцену, к Мише. И напевал песню:

Я карту мира уважаю,
Но признаю на ней я лишь
Одно село в Курганском крае —
Наш славный, милый Куртамыш...

Вылезши на подмостки, Гриша заводил с Мишей разговор обо всяких местных неурядицах, клеймил лентяев, пьяниц, бракоделов. Некоторые остроты были дежурными, лишь за полчаса до выступления вставляли мы в них имена прохиндеев, по-быстрому выспрашивая, кого следует «продернуть», у представителей техникума, училища, мехзавода, промкомбината или хозяев той организации, где выступали. И конечно, импровизировали: все шло в дело — и последние сводки информбюро, и свежие стихи из газет, и сюжеты из последних боевых киносборников, и даже представление «живых» карикатур на Гитлера и его присных с замечательными, злыми и острыми двух-четырехстишиями Маршака... Прекрасно понимаю, что все это было наивно, несовершенно и порой просто глупо, но изголодавшаяся по зрелищам публика, да еще услышавшая со сцены знакомые имена и сюжеты, принимала нас «на ура». Невинная песенка Гриши, в куплеты которой тоже проникали кое-какие местные реалии, стала популярной в районе. Слышал, как пели ее ребята на пятачке, или гурьбой отправляясь куда-то после работы или учебы. Нехитрый запоминающийся мотивчик, веселые слова... Она, эта песенка, куплеты которой постоянно изменялись, вызвала и первое мое столкновение с «цензурой». Некоему райкомовскому инструктору не понравился один из куплетов, который я, Гриша, распевал, шествуя по залу и подмигивая зрителям:

Здесь, други, жизнь, как птичке летом:
И воздух свежий, и река.
Поешь пустяк — груздянки с хлебом —
И жизнь отлична и легка!

А сам себя при этих словах по горлу ребром ладони. Дескать — обрыдло. Груздянка — жидкий супец из соленых груздей, в котором редко-редко попадался ломтик картошки: дежурное блюдо и в пищекомбинатовской столовой, и в нашем интернатском рационе, и в буфетах местных предприятий. Зачастую не только дежурное, но и единственное. Не считая стограм­мового ломтика черняшки, за который выстригали из карточки талончик. Вызвал меня после концерта тот бдительный инструктор и запретил петь песенку о Куртамыше. «Груздянка, видите ли, ему не по вкусу...» А почему именно меня отозвал — считался я и основным автором, и заводи­лой в агитбригаде, хотя песенка — итог коллективного творчества. Но в комсомольском комитете школы отвечал за культсектор я, да и песню пел. Короче — больше некому было претензии предъявлять. Очень я обиделся — ведь в селе уже подхватили песенку — само­любие взыграло. Наутро отправился в райком партии, к товарищу Иванову — первому секре­тарю. И ведь принял он мальчишку, сразу пригласил к себе в кабинет. Стою перед его столом и поношу того инструктора: как же мы, мол, теперь выступать будем?! Нам без песенки — зарез. А он и спроси: что за песня такая? Я тут же, в кабинете, запел. Первый улыбнулся (я, правда, от крамольного жеста удержался — главное ведь слова — слукавил сам перед собой...) «Ладно. Пойте. Скажите, я разрешил, если — зарез». Первая на моем веку победа гласности. Уж не знаю, что он тому инструктору сказал, но на очередном нашем концерте в Доме культуры, я, нагло уставившись на него, а он посещал все выступления аккуратно, вышел из заднего ряда и затянул: «Я карту мира уважаю» и, конечно, про груздянку... Ребята, знавшие обо всем, — ликовали.

Выходил я в люди. К двадцатипятилетию комсомола сочинил торжественную оду: «Ты четверть века буйно цвел, мой славный, мудрый комсомол...» и т. д. Еще, как вы помните, в Москве рифмами баловался, а тут осмелился показать свой опус Елене Петровне. И хоть уже тогда понимал, что стишата прескверные, но она приняла, гордо огласила сочинение в учительской, отправила в районную газету. Напечатали. Но у меня не сохранилось. Как-то стыдно было за голый пафос, холодные торжественные слова, хотя живое чувство к комсомолу еще как грело сердце.

Школа делегировала меня на районную комсомольскую конференцию, там избрали членом бюро райкома, ибо в школе был я уже секретарем комитета... Политическая карьера неслась на перекладных. Сняли с уроков, направили на три дня уполно­моченным на весенние полевые работы в колхоз. «Специалист». Задание — как у них с весновспашкой, как перезимовали озимые, сеют ли яровые? А что я во всем этом понимаю? Проинструк­тировали, велели в случае че­го звонить в сельхозотдел и отправили на попутном грузовике километров за тридцать от райцентра. Посмотри, проверь, доложи. С собою только карандаш да блокнот. Встретил меня хромой пьяноватый мужик, как потом выяснилось — бригадир-полевод. Их по телефону преду­предили. Повел в поле: тут сто гектаров поднято, там клевера, тут яровые взошли, дальше — овсы... Травка и травка... Кое-где голо. Не взошло еще. Хожу, смотрю, записываю. Суммирую: весновспашка столько-то га, озимые кустятся, зеленя зеленеют. По телефону из правления колхоза передал в Куртамыш данные. На другое утро смотрел фермы. Коровенки тощие. Ничего, скоро на луга выгоним, наберут и молока сразу прибавят. Пока сечкой-соломой кормим, но и на этом по десять литров в день получаем, а летом — зальемся. Вернулся к вечеру на третьи сутки. Колхоз мой в районной сводке с десятого на третье место вышел: и посеяли много, и озимые в отличном состоянии... По моим данным… А через неделю — скандал: лапшу мне на уши бригадир вешал — приехал какой-то оголец, он и подшутил, раза в два данные завысил... Тянут меня в райком, я им свою тетрадку-блокнот тычу, с цифрами: суммы сходятся... Хромому — выговор, но меня больше не уполномачивали проверять сельскохозяйственные успехи. Разве определит городской мальчишка на глазок, пятьдесят там гектаров или сотня? Яровой ли это клин, озимые взошли или перелога, бурьяном зарастающая? Что делать — не хватало людей, второй год войны кончался. Вот и пришло кому-то в голову сунуть московского несмышленыша, авось что-нибудь усечет, а он всему поверил... Простили. Но все равно стыдно было, очень стыдно.

Вернулся подмоченный-уполномоченный в класс. Скоро экза­мены. А мне новое предло­жение — ехать с геодезической бригадой.

Той весной очутился в Куртамыше отряд геодезистов. По реперам снимали они уровень высот для составления карт. Еще до войны, принимая за ноль уровень Балтийского моря, зашагали они по многим маршрутам, хитрым образом связывая в общую сетку территорию огромной нашей страны. Весной сорок третьего один из отрядов добрался до Зауралья. Война не война, а работа планомерно продвигалась к Тихому океану. Начальник отряда остановился в том доме, где снимали комнатушку и мы с мамой. К этому времени всех тех, у кого родители были в Куртамыше, из интерната вытурили, отчислили на вольные харчи. Иждивенческую карточку в зубы — и гуляй. Мама к тому времени работала плановиком в райпромком­бинате. Комнату поначалу снимала у матери Нюси Фроловой, но весной сорок второго река вскрылась, и из конторы, от которой до дома вроде бы рукой подать, приходилось тащиться километра три: до моста и обратно по берегу. Пришлось искать новое жилье, в «центре». Жили мы впроголодь: грамм по триста хлеба в день, прошло­годнюю картоху доели еще в феврале, вещей и каких-либо базарных ценностей у нас не было, зарплата мизерная. Что было, мама еще в первую зиму променяла на хлеб и бульбу. Пока я в интернате жил, кое-как перебивалась, а весной сорок третьего совсем скверно стало. Комбинатское начальство поддерживало, то разрешат полазить с веничком по мельнице, «бызу» намести — это мучная пыль с полов и балок. Набе­решь мешочек, просеешь на мелком сите, глядишь, мама лепешек напечет. А то пару кило крахмалу подбросят или жмыха подсолнечного... Не мы одни так жили. Груздянка тоже поддерживала. Маме на обед полагалось лишних двести грамм хлеба, в столовке по блату давали ей горбушку, я из школы шел к ней, наливали нам по миске той пресловутой груздянки погуще, с картошечкой, обедали. Короче говоря, мне пятнадцать, самый рост, все время ощущение голода. А тут начальник геодезистов предлагает: пойдешь в маршрут, с бригадой, с голоду не помрешь, а дело несложное — вычислитель. Считать, полагаю, умеешь. У них в той бригаде мобили­зо­вали вычислителя. Только надо ехать сразу, а то стоит бригада — некомплект. Обе­щал начальник отряда маме с огородом, вернее, с делянкой картофельной помочь — вспашут, посадят, а уж окучит как-нибудь сама. Раздумывать было некогда — самый лучший выход из положения: мне — рабочая карточка, приварок в поле, зарплата. Вот только как быть со школой? Бросился к директору, и все кончилось наилучшим образом — круглый отличник, перевели без экзаменов, выдали табель за восьмой класс — иди, работай. И уже на следующее утро покатил я в грузовичке геодезистов к месту назначения, прихватив кое-какие положенные бригаде продукты и инструменты. Бригада была уже в поле, километров за сорок от Куртамыша, на самой границе района, за деревней Таволжанкой. Начался новый этап моей жизни — четырехмесячные скитания по Южному Уралу и Северному Казахстану. Впервые я был так надолго предоставлен самому себе, впервые так надолго оторвался от мамы. Со свойственным юности эгоизмом, конечно, не понимал, как она волнуется, лишь одно грело душу: полегче ей будет — и в обед свои двести грамм съест, и из своего пайка уделять мне не нужно будет — ведь принимал как должное, а она отрывала от себя... Много позже сообразил это... А ведь не всегда внимателен был, грубил, скандалил с ней, отстаивая свою независимость. Милая моя мама, родная моя мама... Ничего теперь уже не исправишь. Пожалуй, лишь последние лет десять ее жизни стал я ей настоящим сыном, когда наладилась моя семейная жизнь, когда по-настоящему обрел я самостоятельность и смог как-то помогать ей... А ведь лет до тридцати, нет-нет, да помогала мне она, то купит что-нибудь, то деньжат подбросит. А какие у нее доходы были?..

В КАЗАХСТАНСКОЙ СТЕПИ

С родимой моей украинской степью зауральская не очень схожа. Впрочем, могу и оши­биться — украинскую-то помню по впечатлениям десятилетнего хлопчика, когда мы с отцом на волах, по Чумацкому шляху ехали по ней из Каховки в Нижние Серогозы. Потянуло отца в родные места, и захватил он с собой сына — показать. Из Херсона вверх по Днепру до Каховки, а там — в Заднепровье... Запало в душу медленное колыхание ковылей, столб пыли, вздымае­мый ленивыми ногами волов, яростное солнце на белесом, выгоревшем небе — огромном-огромном. Только в редких балочках еще сохранялся цвет живой травы, а так — все серо: и укатанные колеи дороги, и спины волов, и ровная бескрайняя степь, и дальние курганы. Над землей, тоже серой и раскаленной, дрожит марево. И ни единого озерца, ручейка, колочка... Может, наложилось на мои воспоминания и очарование чеховской «Степи», прочитанной много позже, даже то обстоятельство, что героя повести тоже звали Егорушкой... Как знать. Полсотни лет не бывал на Херсонщине, полвека.

Между прочим, и отец к тому времени не бывал в Серогозах лет двадцать пять, хотя уже после революции еще некоторое время учительствовал в здешних краях. Никого из Герасимовых тут не осталось: дедову избу сожгли, Савелий умер, а род не пустил в Серогозах глубоких корней... Впрочем, отца узнали. Кое-какие старожилы-соседи еще помнили. Ни дома, ни огорода, ни сада, ни савельева подворья... И все-таки жила в селе память о деде. Долго стоял отец у «Архиповой криницы» — толстой шершавой бетонной трубы с колодезным воро­том и гонтовым навесом над черным зевом, и до сих пор брали отсюда холодную чистую воду. Война, революция, нашествие германцев, гетмановщина, Петлюра, Махно, коллективизация — вот сколько всего пронеслось над этими сте­пями за прошедшие годы, а колодец, выкопанный Герасимовыми — сохранился. Двадцать семь сажен, больше пятидесяти метров глубины, и не в деревянный сруб одет — в бетонные полукольца, которые они сами из гравия, песка и цемента отли­вали и на примитивной лебедке опускали вниз, подгоняли стыки, заделывали швы. К нашему приезду он уже почти сорок лет простоял. На века строили. Отец тогда еще мальчишкой был, в конце прошлого века. Архипу и Савелию старшие сыны помогали. Бригада! Целое лето возились. Вода-то в Серогозах на вес золота. Отец рассказывал, что его обязанностью было огород поливать — каждый день только на эту нужду пятьдесят ведер надо было выкачать — и не оскудевал колодец. Всем соседям служил. Сколько же песку и глины в недалекую балку вывезли, сколько волнений — а вдруг не доберемся до воды, тут ли идет жила? Но вот стоит и поит местных жителей «Архипова криница»... Теперь и мне уже за шестьдесят, а так хочется съездить, одним хоть глазком на отцову родину глянуть. А ну как и до се стоит тот колодец, поит народ? Думал, вот уйду на пенсию, осуществлю свою мечту. Да все недосуг. Нижние Серогозы — корень рода моего, почти незнаемая, но своя, любимая земля...

В Заднепровье стоят по окоему на ровной, как стол, степи редкие горбы древних курганов — «могыл», из балочек порой высятся свечи пирамидальных тополей и купы белой акации — видно, хутора когда-то стояли. Здесь, в казахской степи — гряды холмов, частые озера. Зелень и деревья только у воды, от деревни до деревни или от аила до аила порой два-три десятка километров, днями ни единого человека на дороге не встретишь. И озера странные: почти рядом, по обе стороны слабо наезженного проселка два озерка, камышами обросшие, но одно пресное, другое соленое! И солончаки — голые голубоватые растрескавшиеся плеши такыров. Верно, все не так там ныне, в Павлодарской и Северо-Казахстанской областях, где работал я тем летом. Именно здесь шла целинная битва, тут содрали со степи ее вечный ковыльный покров, распахали первые миллионы гектаров, именно над ними воют сегодня зачастую пыльные бури, унося с полей чернозем. Боюсь, что пейзаж крепко изменился, но небо-то и солн­це наверняка те же самые, что и над Украиной. Это их и роднит. У меня всегда вызывает небо священный трепет. Заберешься в Москве на крышу своей двенадцатиэтажки — я весной, бывает, забираюсь туда позагорать — уставишься на небо и замрешь: ведь таким же было оно и тысячелетия назад, так же бежали по нему облака, так же парили высоко в его синеве птицы, и никакого каменного и бетонного леса внизу, никакого асфальта вместо буйных трав, никаких улиц вместо бесчисленных ручьев и речушек… Небо везде одинаковое... И целых четыре месяца стояло, висело оно надо мной в казахской степи — с середины мая до середины сентября сорок третьего года. Где-то далеко на Западе шла страшная битва, лилась кровь, горели города и веси, гибли тысячи и тысячи людей, а надо мной изо дня в день с восхода и до заката солнца распахивалось огромное, мирное небо. И неделями не ведали мы, что там на фронте — транзисторов тогда не было, да и простой приемничек для оперативной связи с отря­дом в Куртамыше тоже был бы невероятностью. Изредка из какого-нибудь райцентра удавалось Саше связаться с начальством, а мне — бросить пару писем: маме, отцу в поселок Дзержинс­кого, кое-каким довоенным дружкам. Получали же мы почту раз в месяц, когда, отыскивал нас очередной грузовичок с положенными продуктами и указаниями из отряда... Четыре месяца. Очень важные для меня месяцы. Как понимаю я это теперь, обратили они меня в самостоя­тель­ного человека. Там, в казахстанской степи, направив на гладком камне кухонный нож, впервые сбрил я со щек и подбородка пушок будущих усов и бороды, там, как потом выяснилось, подрос сантиметров на пять, прибавил в весе чуть ли ни на целый пуд. Недоедание, даже голод предыдущего сдерживали рост, организм словно замер, законсервировался, прозябал, как зерно в мерзлой земле, а тут — вдарило весеннее солнышко, отклёкла почва и свершился скачок... Диалектика... Важные и памятные мне времена. Поэтому хочу рассказать о них поподробнее.

Наверное, не очень многие знают, чем конкретно занимаются геодезисты. Они определяют высоту земной поверхности над уровнем моря, идут со своими приборами по специальным, заранее намеченным маршрутам-ходам от одной триангуляционной вышки до другой. Кто не видывал этих странных, похожих на нефтяные — буровые, но деревянных, из едва отесанных бревен сколоченных вышек, торчащих на холмах в самых неожиданных местах, кто не задавался вопросом: зачем они тут? И не удовлетворялся ответом: то ли карту с них рисуют, до ли за лесными пожарами следят. Если по жидким лесенкам взобраться на верхнюю площадку такой вышки, всегда с нее можно увидеть на горизонте две-три подобных. Внизу, в центре nод вышкой, можно обнаружить холмик, а ежели его раскопать, то наткнешься на бетонный куб с металлическим штырьком. Это устройство называется «репер». Кроме того, геодезистам принадлежит и все остальное реперное хозяйство: такие же четырехугольные холмики, окопанные канавами, в центре, снова в ямке, бетонные кубики с железными штырьками, есть еще реперы и на стенах домов городских построек — металлические лапки с треугольной нашлепочкой острым углом вверх и обязательным номером, тоже репера. Если с мерными рейками, которыми пользуются геодезисты, «привязать» такой городской репер к стацио­нар­ному, закопанному в поле, можно вычислить, не понизился ли уровень, не дает ли фундамент осадки, нету ли опасности разрушения фундамента. И такие сооружения по всей стране, по всему сухопутному миру. Гигантская работа, сделанная не в одночасье, не одним поколением. Существуют подробнейшие карты с сеткой геодезических высот над уровнем моря, с указанием всех реперов и их данными. И вот я в течение четырех месяцев сорок третьего военного года участвовал в этом деле. Может, за давностью лет что-нибудь и спутал в описании работы, но так запомнились мне уроки тех дней.

Дошли до определенного заданием репера, сориентировались и отправились к вышке. Сначала в одну сторону, километров десять (на полпути еще один полевой репер), потом назад для контроля, и с того же репера, от которого начали «ходку», к другой вышке. Таким образом захватывается полоса шириной километров в двадцать и связываются между собой высоты, расположенные на этой полосе.

Как мы идем? Сколько нас? Идти стараемся строго по прямой, зависит это от меня — у меня в руке обыкновенная мерная сажень — такой угол из реек с попере­чиной, вроде огромного раскрытого под прямым углом циркуля, начальник бригады дает по компасу направление, я намечаю себе ориентиры и стараюсь строго им следовать: какой-нибудь куст, дальнее деревце, на худой конец холмик, если не видно вышки, а уж как завиднеется, тут прямо на нее. Отсчитываю двадцать пять шагов сажени и жду, когда основная группа подойдет ко мне с нивелиром — оптическим прибором на тяжелой треноге, поворачивающимся на сто восемь­десят градусов в строго горизонтальном направлении, причем площадочка, на которой нивелир укреплен, обязательно по уровню устанавливается тоже горизонтально. Рядом с нивели­ров­щиком, он же наш начальник, на легком складном стульчике — записатор, вписыва­ю­щий в маршрутный блокнот диктуемые нивелировщиком цифры, с ними один из башмачников — в его обязанности входит таскать зонт-тент — затеняющий прибор от яркого солнца, а то и от возможного дождя (хотя при дожде не работаем), но дожди редки. Бригадир несет треногу с прибором, а башмачник футляр от него, термос с водой, рюкзак с «перекусом». Есть еще два башмачника, называемые так, потому что несут тяжелые чугунные «башмаки» — этакие плоские чугунные штуковины, похожие на низ одно время очень широко распространенных керосинок, на четырех заостренных ножках и с откидной ручкой. Башмаки тяжелые, килограмм по шесть. Еще башмачник вооружен рейкой с нанесенными на ней делениями и цифрами. На площадочке башмака такой же, как на репере, штырек, рейка вверх ногами устанав­ливается на него, чтобы в окулярах, где изображение перевернутое, цифры гляделись правильно, хотя стоящий рядом башмачник — вверх ногами.

От переднего башмачника иду снова двадцать пять сажен, жду, пока в указанном мной месте поставят нивелир, и шагаю дальше. Сто метров позади, задний башмачник с силой вбивает в землю лапки башмака, а я отправляюсь вперед. Вечером, после маршрута, щелкаю на счетах, суммирую столбики цифр, результат обязательно должен сойтись миллиметр в миллиметр — прямой и обратный ход. В среднем двадцать километров. Называется это «привязать репер». Не сошлись результаты — пересчитывай.

Такая работа. Однообразно, жарко, солнце палит все сильнее и сильнее. Поэтому ближе к полудню — перерыв, марево мешает точности. Начинаем со светом, заканчиваем к закату. Всего нас в бригаде семеро — седьмой не постоянный, в каждом районе придают нам вместе с лошадьми и телегами нового сотрудника — возчика и повара, в обязанности коего входит варка баланды, собирание кизяка, сушняка, охрана наших палаток. Иногда он привозит нам в термосах обед на маршрут, иногда — если кончаем часов в пять — ждет в лагере. Лагерь — две большие палатки и одна малень­кая, где живут начальник бригады Саша, техник-геодезист, ему года двадцать два, и его жена Люся — записатор. Поженились они осенью прошлого года, «молодые», Люся откуда-то из-за Волги. У Саши — бронь, картографы и геодезисты прирав­нены к военно­слу­жащим. В башмачниках — мобилизованные на трудфронт советские поляки. В сорок третьем их еще не брали в армию, только осенью мобилизовали в польский корпус. Ребята эти попали на Урал перед войной, выселены были из пограничных районов Украины. Старшему, Стефану — к тридцати. Невысокий, коренастый. Обстоятельный человек — жена, двое детишек. Помню, как посылал он семье деньги и посылки. До войны работал трактористом. Средний — Яцек, лет двадцати пяти. Тоже женатик. Чернявый, худой, злющенький. Еще бездетный. Говорил, что был учителем, но мне не верилось: уж больно невысок у человека куль-турный уровень, да и в бога верит, какой же это учитель? Младший — Стасик, Стась, плотный, белобрысый, толстоносый. Он ближе всех мне по возрасту — ему девятнадцатый. Парень добродушный и недалекий, специальности особой не имел — пахал, сеял... Говорили они между собой по-польски, со мной по-украински, а в общем-то на смеси русского, польского и украинского. Что поразило меня, когда я сошелся с ними поближе, так это их несокрушимая вера в бога: все трое — ярые католики. До того времени знавал я верую­щих старушек, ну еще няню Шуру, которая особенно своей религиозности не афишировала, а к тому времени, как пошла в техникум, и подавно не заговаривала о церкви. А тут взрослые молодые мужики крестились перед тем, как поднести ложку ко рту, перед сном бухались поодаль на колени и шептали что-то, прежде чем забраться в палатку — такого мне прежде видеть не доводилось. Спорил я с ними яростно, всё, дурачок-атеист, старался доказать, что бога нет. Особенных аргументов у меня не было. Правда, имелся дома «Новый завет» — наследие деда, оттуда заучил наизусть «Отче наш», да знал Нагорную проповедь и какие-то отрывки из всяких «чудес», типа «пятью хлебами и двумя рыбами», «встань, возьми постелю свою и иди»... Но атеистом был убежденным и считал своим комсомольским долгом «воинствовать». Это уже после войны повадился ходить ко всенощной на Пасху... А в те времена чудно мне было, дико — какая душа, какой бог?! Где они? Нематериальная субстанция. Вон над нами небо огромное, свет далеких звезд доходит, как доказывает наука, миллиарды лет. Где тут место боженьке? Толковал им про их же Коперника, что поставил в центр вселенной Солнце, говорил о Джордано Бруно, о Галилее, всячески утверждал примат материи — ни в какую! Камень есть камень, пусть так, он «материя», а вот живая жизнь? Растение? Рыба, кошка, лошадь? И главное — человек. Ведь как все разумно устроено, как дано ему познание мира. Какая соразмерность частей. Но кто же такой этот ваш бог, если допускает он такую несправедливость: войну, убийство ни в чем не повинных детей, женщин, стариков?! — За грехи наши, ответствовали мне мои оппоненты, — или отмалчива­лись. Им-то лучше было знать, что такое неспра­ведливость — разве не выгнали их из родных домов, разве не лишили родной земли, где веками жили их предки? А я не унимался. В один из вечеров так разошелся, что богохульствовать начал. Никогда прежде себе такого не разрешал, «уважал чувства верующих», как наставляли меня еще отец с матерью. Вывел меня из себя Яцек: «Неисповедимы пути его. Он все видит, все слышит, все знает. Каждый наш шаг ведает, каждый помысел». Ах, ведает?! Знает? Ну смотрите же! Вон над нами небо звездное — степное, бескрайнее — там он? — Тишина. Видит? — молчат. «Плюю я на него, вашего бога!» Задрал голову и плюнул вверх… Закрестились мои парни, головы в плечи вжали — ну сейчас шарах­нет? Сейчас блеснет молния, покарает богохульника! Никакой молнии, конечно, не последовало, гром не грянул. В молчании залезли мы в палатку, угрелись, заснули.

Наутро — в очередной маршрут. Идем. Солнце шпарит как никогда. Добрались до репера, чувствую, у меня круги перед глазами и голова от боли раскалывается. Ткнулся в траву, подняться не могу, нету сил. «Что с тобой, Егор?» — это Саша, а я как онемел — губы запек­лись, тошнит. Башка словно чугунная. Вырвало меня. Потом провал в памяти. Очнулся — Люся мокрую тряпку ко лбу мне прижимает, ворот рубашки расстегнут. Лежу навзничь, голова трескается. Солнечный удар. А поляки мои не подходят, косятся издали: божья тебе кара! Эк же не ко времени... Правда, довольно скоро пришел я в себя, пошатываясь отправился в указанном направлении... Однако лекции свои антирелигиозные прекратил. Не из страха наказания, не хотел больше настраивать парней против себя. То говорили, перешучивались, по-товарищески относились, а то сторонятся, отмалчиваются, смотрят косо. Боюсь, случай этот только укрепил их веру. К счастью, долго зла не держали. Раз уж господь простил, то и они отпустили мой грех.

Если к вечеру становились мы лагерем возле какой-нибудь деревни, Стась отправлялся «к девкам». Яцек со Стефаном не ходили, а он одевал чистую рубаху, надраивал кирзачи и намы­ливался туда, сманивая меня. Иногда и я тянулся следом. Не упомню, увенчивались ли его походы какими-то победами, я, во всяком случае, никаких успехов не имел. Телок телком. И долго еще в этом качестве пребывал, до самой женитьбы. Парни местные нас не трогали, да их, считай, и не было: два-три подростка на всю улицу. Девчонок-то куда больше...

Редкие эти деревеньки, часто со смешанным населением: казахами, русскими, украинцами, немцами Поволжья, служили нам базами дополнительного снабжения. Как я уже писал, раз в месяц находил нас грузовичок из Куртамыша, из отряда, привозил «паёк» — муку, крупу, консервы, сахар, постное масло, — снабжали нас по рабочей норме. Не слишком обильно, но прожить было можно. Вечером и утром варили на всех ведро баланды — каши-затирухи или просто муки, присоленной и заправленной банкой тушенки, выпивали полуведерный чайник чая, а вот печеный хлеб, картошку, другие овощи, а то и свежее мясцо, мед — добывали у колхозов с помощью наших «важных бумаг» — бережно хранились у Саши эти «мандаты» на фирменных бланках, с гербовыми печатями и размашистыми подписями. Сообщали они следующее: «По заданию Комитета Обороны предъявитель сего, имярек, согласно поста­новлению Совета народных комиссаров СССР, осуществляет... Просим все государственные учреждения, райсоветы, сельис­пол­комы, правления колхозов и т. д. и т. п. оказывать необходимую помощь транспортом, продовольствием и проч...» На основании этой бумаги выделяли нам лошадей и телеги, конюха-повара, посильно подкидывали продукты питания. Прибыв в какую-нибудь глухую степную деревеньку, мы с Сашей (я в качестве свиты, помощника и носильщика) разыскивали местное начальство и, предъявив грозную бумагу, требовали «содействия», особенно — съестного. Будем, мол, пять дней работать на вашей территории, семь человек, две лошади... Из расчета по положенной нам норме... Нам не отказывали. Где мешок картошки, где пару пудов пшеницы, а где и барашка или хороший оковалок свинины, пару ведер молока, глечик меда. Кое-что в колхозных кладовых еще оставалось, а бумаг с гербовой печатью и словами «Совет народных комиссаров» местные председатели отродясь не видели... Так что проходили мы как важные шишки, выполняющие особо ответственное задание... В одном из таких аилов председатель, разусердстовавшись, пригласил нас к вечеру на угощение. Не удержусь, расскажу подробнее о том нашем гостевании.

Поначалу, как почетных гостей, завели нас в избу, чувст­во­валось, что здесь не живут: ковры, кошмы, охотничьи ружья с насечкой и инкрустированными ложами, всякие медные блюда, кумганы, кувшины. За заплотом, во дворе, окруженном хозяйст­венными постройками — войлоч­ная юрта. В центре ее очаг, над ним огромный котлище и варится в нем целый баран, женщины хлопочут, по стенам детишки жмутся, собаки. Тут же низкие комодики, свернутые кошмы, вероятно, постели. Барана при нас вывалили на большущее медное блюдо, а в котел кинули наш дар — большую плитку чая. Мужики, человек десять, сели вокруг барана, за ними — жен­щи­ны, третий круг — детишки. Хозяин выколупнул из барана глаза — круглые белые яблочки, сантиметра три в попе­реч­нике, и на ладони протянул мне и Саше. Сунул я сие угощение в рот, а оно как резина, не жуется, да еще и чертовски горячее, обжигает, и проглотить невозможно. Чувствую — совсем нёбо ошпарил, прикрыл рот рукой и незаметненько этот глаз — за пазуху, под рубашку, в расстегнутый ворот, а он, черт, горячий — невмоготу! Катается по животу, я его локтем то туда, то сюда. Просто Муций Сцевола, не выплюнешь, не вытряхнешь. Терпи. Смотрю, у Саши тоже глаза на лоб лезут, проглотить пытается. А хозяин уже режет куски и прямо на ноже подает гостям. Тут же стопа лепешек, тоже горячих. Принял я, положил на лепеху, от мяса пар, вкусный такой, а кусина с седла, кулака в два. Рвут мясо мужики, ножами у самых губ обрезают, потом не оборачиваясь суют назад, бабам, те свое отгрызут и ребятам, а уж самые обглодыши — собакам. Глаз — мучитель мой — поостыл, баранина жир­ная, уварен-ная, правда, запах от нее сильный, непривычный, но справился я с куском, а мне еще предлагают. И тот принял, освоился малость. А в котел — молока хорошо ежели не целое ведро плеснули, черпают, по пиалушкам разливают и подносят каждому. Горячий, соленый, жирный чай с молоком. Куда как непривычный вкус. Хозяин посмеивается — пей, пей — и байку рассказывает, как один бай другому отомстил: накормил жирной бараниной, а котел с чаем опрокинул, нечем было гостю кишки промыть, бараний жир быстро твердеет, у врага заворот кишок, так и помер, бедняга... Вышел я из юрты, выбрался со двора в степь, простите, присесть надо было, сижу, тужусь, а уже сумерки, гляжу, со двора еще фигура какая-то появилась, присела напротив меня... Баба! И внимания не обращает. Лопаточка у нее маленькая в руках. Зарыла и пошла себе обратно. Простота нравов. А что касается глаза бараньего, то я, лишь очутился за воротами, нашарил его за пазухой и со всей силы запулил подальше в степь... Может, что и приврал я, не так, как следует, назвал, да и не собирался сме­яться над гостеприимными хозяевами, но минуло с той поры почти пять десятков лет, много раз под веселое настроение живописал я друзьям то наше пиршество, и, конечно, для юмористического эффекта привирал что-то, так что и сам уже не определю, что же было в действительности. Кстати, вспомню тут же и один отцов рассказ: дескать, заспорили они с одним приятелем, кто кого переест, купили барашка, бутылку водки, сели друг против друга и съели. Никто уступить, первым отвалиться не хотел, а уговор был: кто первый откажется, тому и платить. Вероятно, тоже байка. Отец мастак был на такие, я весь в него. Но вот как однажды, тому есть свидетели, перепил я одного нахала — чистая правда: это уже осенью пятьдесят девятого было, убирали москвичи картошку в подмосковном совхозе, среди прочих ваш покорный слуга и его будущая половина. В совхозной столовой давали нам по паре стаканов молока к ужину, обеду, завтраку... Как-то один хмырь подходит к нашей компании, о чем напишу в свое время, и предлагает на спор: выпью семь стаканов и съем семь тараканов (тараканов в столовой хватало). Эстетическое чувство не позволило нам принять его тараканьи заглоты, а вот насчет семи стаканов было выработано следующее условие: на стол устанавливают в два ряда по два десятка стаканов молока. С одной стороны длинного стола иду я, с другой он и переливаем их в себя один за другим. Кто первый сдастся, с того поллитра. Болельщики со всей столовой собрались, молока — залейся. Начали! Где-то на тринадцатом стакане у моего про­тив­ника-соперника глаза на лоб полезли, на шестнадцатом — попёрло из него обратно. Выдохся. Я же отважно дошагал до последнего и в том же ритме выглотал двадцатый. Не посрамил «Союза писателей». Где ему было знать, что имеет он дело с молоко­пойцей, с раннего детства приу­ченным к молоку. Трехлитровая банка и полбуханки хлеба — нередко заменяли мне обед. Ну а тут пришлось выдуть без хлеба — четыре литра. Нормально.

Однако, в полном смысле этого слова: «вернемся к нашим баранам». Такой грабеж колхозных кладовых мы за грех не считали. Иной раз, переходя за день с маршрута на марш­рут, успевали «отовариться» в двух-трех хозяйствах. Кто нас будет контро­лировать: пять дней или ни одного проработали мы на их территории? Степь широкая... Теперь читателю должно быть понятно, каким образом при тяжкой ежедневной работе поправился я за лето на целый пуд. Уж что-что, а голодать не приходилось, даже кое-какие заначки делали. И еще один канал пополнения припасов у нас был: у Саши — небольшая рыбачья сеточка, метров на двадцать, и бердан шестнадцатого калибра. А в озерах карасей видимо-невидимо, и утки непуганые, за два военных лета отвыкшие от охотничьих набегов и звуков выстрелов. Шарахнет Саша по дичи на одном озерце, а они на крыло и в соседнюю лужу, метров за сто. Идешь за камышами, внимания на тебя не обращают, словно домашние. Так что и утятинкой баловались, не скажу часто, но раз-два в неделю перепадало. А уж об ухе, крутой, янтарной, не хуже демьяновой, и говорить нечего. Рыбу даже впрок сушили. Поставим с вечера сеточку, на рассвете вместо умывания побродим, пошумим в камышах, погоняем карасей с четверть часика, и еле-еле сеть на берег волочим: кто помельче — гуляй, братва, дальше, а лапотков ведра три наберем, как правило. Тут же всей бригадой пластаем, потрошим — и в маршрут. Повариха присолит, нани­жет на бечеву, на задранных оглоблях повесит — к вечеру уже сухая, солнышко-то дай бог! Это я к тому рассказываю, что когда в сентябре вернулась наша бригада в Куртамыш, мне сверх положенного пайка выделили мешок сушеных карасей, пуда три пшенич­ной муки, полмешка пшена, бутыль масла. По тем временам — немалое богатство.

Раз уж заговорил о рыбалке и охоте, разрешу себе еще один эпизод припомнить. Как вы знаете, дядя мой Афанасий был записной охотник. И отца подбивал. Так что была в нашем доме берданка и патронташ со снаряженными гильзами. До войны, в Крюково, отец пару раз ходил зоревать ближе к осени за Ленинградское шоссе, там среди леса, километрах в пяти от нашего поселка, были два ставка небольших, как-то даже селезня принес. Я с ним однажды увязался, так что дорогу знал. Всю войну бердан в чехле, с отсоединенным стволом и хорошо смазанным затвором, пролежал в большом, отцовской работы сундуке — московские соседи-друзья, когда в нашу комнату вселили погорельцев, а мы с мамой были в эвакуации, стащили часть наших вещей в угол слепого коридора, среди них и сундук этот, и там они пылились года два, до нашего возвращения в Москву. Так или иначе, но весной сорок шестого переехал этот сундук на крюковскую дачу, был мной вскрыт, и оттуда извлек я берданку и патронташ. Шестнадцать штук снаряженных картонных гильз в его гнездах — подарок судьбы.

И вот в одно из прекрасных утр, на самом рассвете, с вечера снарядившись, привязав на пояс вместо ягдташа авоську, куда сунул бутерброд и бутылку молока, отправился я на охоту. Стрелял довольно неплохо: военные занятия и в школе, и по своей охоте в тирах приучили к оружию. Добрался, перейдя шоссе, до первого пруда, глядь — на его зеркале, по-за камышами пара уток — метрах в двадцати. Приложился, бабахнул. Селезень вверх лапками, а утка серенькая забила крыльями и в камыш. Странно. Не взлетела, а пошлепала по-над самой водой. Ну да что там рассуждать, скинул я одежку и вытащил добычу. Гордо уложив в авоську, отправился к другому ставку, в километре от первого. Там никого. Посидел, покараулил. Пустой номер. Зашагал домой. Солнышко уже высоко. Иду мимо первого пруда, но если утром вышел на его левый берег, сейчас огибаю его по правому. И вдруг передо мной ограда из слег, а за деревьями крыша... Так это же я домашнюю выцелил! Господи! Согнув­шись в три погибели, мет­нул­ся назад, обошел пруд, километра два крюку дал и скорее-скорее домой, да не по шоссе, ведущему к станции, а леском, по-за кустами. А ну как хватились хозяева своего селезня? Выстрел слышали? Беда! Года три потом в те места не совался. А охотничьи мои приключения кончились на следующее лето. Пошли с дружками в лес, прихватили берданку, один по сойке пальнул, не попал, другой сороку или кукушку пытался сшибить... А я и вовсе маленькую пичугу усмотрел на полянке, прыгает с ветки на ветку, посвистывает. Приложился, выстрелил, только перышки полетели да листочки посыпались. Кучно ударила мелкая дробь, в пух и прах разнесло мою добычу. И тут ошарашило меня: зачем? За что? Был-жил тепленький комочек, радовался, мошек ловил, деток кормил, а ты, идиот, лишил мир такого чуда. Ни за что, ни про что. Хотите верьте, хотите нет, но с той поры ни разу по живому, тепло-кровному не выстрелил. Берданку сме­нял на что-то одному из крюковских приятелей... До сих пор есть у меня духовое ружье, приобретенное уже в шести­десятых, но и из него — лишь по консервным банкам или мишеням бумаж­ным, на фанерку прикрепленным. Что же касается рыбы, то тут особь статья. Об ней — позже.

Заканчивая главку о казахстанской степи, не могу не упомянуть еще одного примечатель­ного факта, сыгравшего в моей жизни некоторую роль. Уезжая из Куртамыша в «дальние странствия», прихватил я две книги, по неизбывной привычке утыкаться в печатное слово в любое время дня и ночи, как только выберется свободная минутка. Библиотека моя состояла из «Краткого курса» и большого однотомника Маяковского, изданного перед самой войной и сопровождавшего меня в эвакуацию и обратно. Этот том до сих пор в нашей библиотеке, насчитывающей сегодня тысячи четыре томов, если не больше. По нему и младшая дочь приобщилась в свое время к «лучшему, талантливейшему поэту нашей эпохи», хотя есть у нас и полное собрание... И Белла, жена, любит и прекрасно знает стихи Вл. Вл-ча. Но к делу. Том Маяковского был у меня, так сказать, стационарным чтением, не потаскаешь его за пазухой. Дожидался меня в палатке, в моем сидоре, а «Краткий курс», заткнутый за пояс, шагал от репера к реперу, от вышки к вышке. Стоило устроить Саше перекур, как открывал я его и принимался штудировать. За лето раз пять от корки до корки прочел, а отдельные главы и того больше. Кто знал, что пригодится мне это чуть ли не дословное знание на всю предбудущую жизнь. На сем «историческом» багаже сдавались все курсы и в театральном, и в университете, на факультете журналистики, хотя кончал я его уже в те годы, когда официальный авторитет «Краткого курса» был в достаточной степени подмочен. Но экзаменаторы-то оставались «старорежимные», и мысли, изложенные в том гнилом источнике, принимали на ура. Этот же курс годами ранее давал мне возможность без особых усилий вести комсомольские полит­кружки в Рязани, проводить политбеседы в армии, блистать в Университете марксизма-лени­низма и на еженедельных политвечернях уже в редакции. Представляете себе, шпарит слушатель едва не наизусть, даты и имена от зубов отскакивают, а кроме того, вроде бы «Капитал» штудировал, первоисточники почитывал, а я дейст­вительно рылся в четвертом издании Ленина, еще в отрочестве понюхал Плеханова, да и брошюрками по философии марксизма не брезговал. «Чем хвалится, безумец!» Нет, нет, и Ницше читывал, и Хейдеггера, чего только не было в моей жизни. А уж периодизация, съезды, «Три источника и три составные части», и пр. и др....

А ведь летом сорок третьего читал без всякой задней мысли, исключительно по въевшейся в кости привычке втыкаться в печат­ное слово. И Маяковский с той поры вошел в меня — стоило назвать любую строчку, как тут же возникала в памяти последующая.

Мешало ли мне это в дальнейшем? Если говорить о бытовой пользе — сдаче многочисленных экзаменов — отнюдь! А вот что касается собственного мышления, собственных понятий и выводов — ох как навредила вбитая в память догматическая привычка мыслить готовыми формулировками, зачастую ложными категориями, неприемлемыми для моего сегодняшнего сознания. Как приходится преодолевать это, выдавливать из себя догматика-полузнайку, человека, некритически воспринимаю­щего кое-какие постулаты, вдалбливаемые ему в голову сверху и сегодняшними «марксистами».

ПОСЛЕДНИЕ КУРТАМЫШСКИЕ МЕСЯЦЫ. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Короче говоря, возвратился я той осенью в Куртамыш обогащенный и физически, и идейно, и материально. Жизнь налаживалась. Накопали мы мешка три картошки с наших соток, сколько-то моркови, капусты, свеклы, лука — позаботилось начальство отряда: посадили не только буль­бу, но и несколько гряд овощей на наших двух сотках. Можно было безбоязненно входить в зи­му. Быстренько собрал урожай, не слишком богатый: мама не шибко следила, не полола, всего один раз окучивала. Все заросло. Но где ей было взять сил? В сорок третьем ей уже перевалило за пятьдесят пять, да и никакого «сельского» опыта не было — горожанка, интеллигентка.

В школе уже шли уроки. Сразу навалились комсомольские дела, но уже без той ярости, без того горения, что полыхало в наших сердцах год назад. Дела на фронте шли отлично. Засветила возможность возвращения к родным пенатам. Районный Дом Культуры, памятуя мои прошлогодние успехи на сцене, зачислил меня в штат, дали какую-то зарплату, рабочую карточку. Теперь мне больше не приходилось бегать после уроков в промкомбинатскую столовку и делить с мамой ее скудный обед и горбушку. В те дни, что я вернулся, застал ее в больнице — возвратный тиф. Первый раз переболела она тифом еще в гражданскую, но и на сей раз было опасно. Случись это весной, не уверен, выжила ли бы... Но тогда особенно не задумывался со свойст­венным молодости эгоизмом. Правда, ежедневно заглядывал в больницу, носил уху, картофельные самодельные блины — драчены, пару ложек винегрета. Было чем поддержать больную. И она действительно довольно быстро оправилась, встала, а вскоре и вышла на работу. Жизнь налаживалась. Прибежишь домой с уроков, наскоро нашинкуешь добрую макитру овощей — взвод солдат накормить можно, плеснешь постного масла, отрежешь добрый кус хлеба, налопаешься и — в Дом культуры, до позднего вечера. Учебу, конечно, запустил, никаких домашних заданий, не тем голова занята. Да и в классе уже кое-кого недосчитался: уехала в Москву Светка с матерью Софьей Ивановной, в прошлом году работавшей директором интерната, а потом зав. РОНО. Елена Петровна была назначена на ее место, и мы потеряли любимого учите­ля. Леша Коренев тоже уехал в Москву — его отец работал главным инженером курта­мыш­ского промкомбината, и мать жила с ними все годы эвакуации. Отозвали. В общем, настроение у многих чемоданное. Мама написала в Мострамвайтрест — не пришлют ли вызов: без вызова в Москву не пускали. Отец все эти годы безвыездно работал в своем поселке под Люберцами, в Москве не бывал. Писал редко, так же редко присылал немного денег. Работал он уже не в школе взрослых, а на большом военном заводе, выстроенном еще до войны. Как человека опытного и старого члена партии назначили его начальником охраны и выбрали партсекретарём. Работало там тысяч десять разного народу. Забот хватало. Запомнилась, к примеру, отцова одиссея: поездка в Среднюю Азию. Подсобниками на заводе работали мобилизованные узбеки-декхане, ни к климату, ни к пище нашей, ни вообще ко всему строю здешней жизни не привычные. Голодали, холодали, болели. Бывали смерти. Несколько сот человек — не фунт изюму. Еще осенью сорок второго отец ездил в Узбекистан, связался с семь­я­ми мобилизованных, собрал теплые вещи, какие-то посылки, сумел доставить все это на завод. К моменту нашего возвращения тоже только что вернулся из дальних странст­вий после двухмесячного мотания по градам и весям Средней Азии. Добился демобилизации нескольких доходяг, отвез их домой, а оттуда пригнал два товарных вагона с посылками и вещами. Узбеки на него молились, сам тому свидетель. А легко ли шестидесятилетнему человеку недоедать, недосыпать, неделями не раздеваясь валяться на нарах теплушки, выбивать вагоны, встречаться с зареванными женами и детишками несчастных узбеков... Языка не знает, по дороге «зеленая улица» воинским эшелонам и фронтовым грузам. А тут два вагона и горстка сопровождающих узбеков с завода во главе с отцом... Сколько приходилось сражаться со всяким железно­дорож­ным и воинским начальством, чтобы выбить эти вагоны, чтобы цепляли их к эшелонам, идущим в Россию. Вез оттуда отец, по его рассказам, мешка три урюка, сабзы, лука, перца и прочих даров узбекской щедрой земли. Довез едва пару мешочков не­боль­ших — то одному сунешь, то другому, хотя и документы в порядке и партбилет с большим стажем, и поддержка местных органов власти. Так что дел у отца хватало. И к себе нас он тоже вызвать не мог: вызывали только на работу. Да и были, как я потом понял, у моего Павла Архиповича некоторые обстоятельства, которые не очень-то толкали его на встречу с мамой. Уже в конце тридцатых они почти совсем рас­ста­лись, только дача связывала, да я — «самый старший и самый младший», как шутил отец: старший сын и младший ребенок... Впрочем, в своем месте вы все поймете.

Вернемся пока в Куртамыш. Осенью сорок третьего даже меня, человека тогда правоверного и неискушенного, поразил акт административного восторга наших верхов: образование Курганской области. Идет жестокая война, людей не хватает, а тут вдруг возникает новая территориальная единица, со своим обкомом, облисполкомом и прочая и прочая. Смех. Меня в числе других комсомольских активистов района делегировали на конференцию обкома ВЛКСМ. Честь, конечно... Пожалуй, уже в конце октября выехали мы в областную столицу. Городишко заштатный, в основном одноэтажный. Помню его плохо — два дня сидели и голосовали, не очень зная за кого, скучные, по бумажкам зачитываемые речи слушали, так что тоже ничего особенного не запало в душу. А вот что навсегда сохранится в ней, связанное с Курганом — пленные немцы. Тут я их впервые увидел в натуре, а не с экрана кинохроники. На третий день нам уезжать, в Юргамыше уже ждет грузовик и билеты нам раздали. Под конец наградили делегатов сухим пайком на дорогу: консервы, сахар, полкило давно не виданной колбасы и по целому пшеничному караваю. Большая пышная булка, сверху донельзя аппетитная корочка-шапка. Каравай еще теплый, прижимаю его к груди — через куртку греет. Вышел я из магазина, где выдавали нам эти блага, на улицу. По мостовой плетется колонна людей, странных каких-то, растянулись, нога за ногу заплетается, шинелки на них коричневатые, кое у кого веревками подпоясанные, на головах пилотки, какими-то тряпками сверху повязанные. В сторонке, возле тротуара, наши солдатики с винтовками наперевес — редкой цепочкой, всего-то человек пять на эту нестройную толпу. Немцы? Военнопленные фашисты? Меня как обожгло. В Куртамыше их не было. Остановился, глазею на них, автоматически отло-мал кусок корочки, жую-похрустываю, вкуса не чуя. Враги. А у меня почему-то никаких особенных эмоций в смысле «священной ненависти». Бредут себе и бредут. Худые, небритые, опустили головы. И никакой злой радости, мол, что, гады, получили, чего хотели?! Так и надо! Поотстав от основной группы, прихрамывает тощий белесый мальчишка, тоже в униформе. И глаз с меня не сводит. Встретились наши взгляды. Проглотил я разжеван­ный кусок, и вижу, у него на худой цыплячьей шее синхронно прыгнул острый кадык. Одновременно со мной глотнул… И такое вдруг в душе — и жалость, и омерзение и... сочувствие, и не знаю, что еще. Соступил я с тротуара, сунул немчику в руки свой каравай и чуть не бегом в сторону. Они же враги, убийцы, они же землю мою топчут, они же... А ты? Комсомолец. Сколько проклятий на их головы призывал, какие кровожадные мечты вынашивал: и стрелял, и танки их жег, и поезда под откос пускал... Как же ты, Егор?! А вот так. Кусаю губы, еле слезы сдерживаю. Всегда был сентиментален. Вот так, и всё. И стыдно, и горько, и хлеба ни кусочка не осталось, а дома только через сутки буду. Но где-то внутри ликующая гордая дрожь: знай наших! Мы такие! Мы — Рот фронт. Мы — люди. Правильно? Правильно! Все правильно. Только бы кто из своих не углядел: не объяснишь ведь — врага пожалел, фашиста. Слава богу, свидетелей не было, а местные особого внимания не обратили, вероятно — не впервой такое случалось. Никому я о том пареньке не рассказывал, но сам почему-то вспоминал, верил, что выживет этот немчик, вернется в свою Германию и тоже не забудет. Может, так и вышло? Кто знает. Мы — люди!

Лето сорок третьего, лето Курской дуги, первых московских салютов, громы которых доносились сюда к нам по радио, лето и начало осени, когда уверенность в близкой победе все ретивее будоражила душу, я, как вам известно, провел вдалеке от источников информации. Редко-редко удавалось заполучить какую-нибудь газетенку десятидневной давности, где подтверждались успешные действия нашей армии. Так что все наши прогнозы о дальнейшем строили мы задним числом. И радовались давно достигнутому. А ведь вопрос: как там сейчас? — не шел из головы.

В Куртамыше радиоточки работали исправно. Фронт как бы приблизился. Как же ликовали мы с Вилькой, когда вышли наши на Днипро, когда форсировали его, а уж особенно радовались подарку к ноябрьским праздникам — Ватутин взял Киев! Отец Вилена, авиационный генерал, шишка в наших крях невиданная — даже райвоенком был стареньким майором — выбрал время и прикатил в Куртамыш за женой и сыном. Ос­тал­ся я без Вильки. Увезли в Москву Колю Бесфамильного, уехал туляк Вовка Нико­нов, московский армянин Мирзоян — все мои ближайшие друзья и сподвиж­ники. Совсем одиноко стало. Даже Мила Подгорная, в которую был я «официально» влюблен, уехала в Свердловск к тетке. Я той Миле первые любовные вирши писал, типа: «...Я не Руслан, но ты, Людмила, прими послание мое...» Любовь была выдуман­ная, для отвода глаз, чтобы не проведали, что нравится мне Светка... Это, между прочим, одна из загадок моей юности. Просто какой-то комплекс: стоило какой-нибудь дивчине задеть мое сердце, как тут же бурно и напоказ начинал ухлестывать за ее подружкой, как бы не открылся секрет. Вот ведь обалдуй. Так, пожалуй, продолжалось лет до двадцати. Нравилась одна, пользовалась вниманием — другая. Конспирация влюбленности. А может, всё из-за того, что несерьезно было и то и другое?

Отъезд Вильки меня больше всего расстроил. Мы ведь друг другу «сердечные тайны пове­ряли», и было мне с кем поговорить на украинской мове. Кое-какое время мы переписывались, даже в сорок четвертом, когда я уже был в Москве. Вилен — старше меня на год—полтора, ушел в авиационное училище, удалось ему полетать в военном небе. А в сорок пятом мы друг друга из виду потеряли. Жаль. Думаю: жив ли еще куртамышский мой корешок? Самая у меня добрая память о нем и тех наших годах за Уралом.

А учиться все больше и больше становилось невмоготу. И из учителей кое-кто уехал, и ребята убывали один за другим. В дневнике моем школьном то пятерки (по старой памяти), то двойки, особенно по тригонометрии, которая никак в голову не лезла: синусы, косинусы... В Москве, говорят, уже раздельные школы — мужские и женские, тоже одно из великих преобра­зо­ваний выживающего из ума нашего правительства. Армия надела погоны. Уже не «товарищ командир» — «товарищ офицер». Даже в нашей глубинке появились золотопогонники со звездочками вместо привычных петлиц, кубарей и шпал. Военрук наш, раненный капитан, прибывший на долечивание, щеголяет с четырьмя звездочками, позвякивает орденами и медалями. Герой. Училка биологии, местная весьма недалекая особа, млеет перед ним на виду у всей школы. Прозвище ей — Амеба.

Но военрук гоняет нас всерьез: винтовка, автомат, гранаты и РГД, и «лимонка» — запал, кольцо выдернуть, бросок... Наука сия не пропала даром, даже как-то жизнь мне спасла. Строем ходили, окапывались за околицей, пока земля совсем на заклёкла, марш-броски совершали. В противогазах и со всей положенной боевой выкладкой... «Тяжело в ученье — легко в бою!» — покрикивал на нас лихой капитан. Думаю, что кое-кому из моих куртамышских одноклассников эта наука впрямую пригодилась. Уже в сорок четвертом стали подбирать солдатиков двадцать седьмого года рождения. Многие к осени и зиме уже и на фронт подались с маршевыми ротами и учебными командами. А меня дата моего рождения вновь подвела. Короче говоря, было не до учебы. Кончалась стабильная жизнь эвакуированного, какой-то уже устоявшийся, как-то налаженный быт. Впереди — неизвестность, которая не могла же оказаться просто возвра­щением к привычной довоенной жизни...

В конце года получила наконец мама долгожданный вызов. Сборы недолгие — сидорок мой, еще довоенный портфель с «архивом», здоровый фанерный чемодан, обмотанный веревкой, взамен променянных в лихое время на картошку двух заграничных фибровых — довоенного подарка тети Клары. Пара мягких узлов с на­ши­ми нехитрыми шмотками. И мы готовы. До Юрга­мы­ша снова добирались в санях. Но теперь уже на лошадях. С какой-то реэвакуировавшейся семьей на пару подрядили. Переполненное зданьице вокзала. Наконец удалось затолкаться в вагон. До Свердловска. Там пересадка на московский, дорога запомнилась слабо, все как в тумане, — несколько суток ожидания в Свердловске, пшенный супец из жестяных мисок в пункте питания, мытье и прожарка одежды в санпропускнике, кусочек голубоватого глиняного со щелоком мыла... Кто-то один всегда должен находиться при вещах, никаких камер хранения. Благо, что скооперировались мы с нашими курта­мыш­скими спутниками — их трое. Значит, остальные могут на часок-другой отойти. Спали под вокзальными лавками. Удалось пристроить маму сверху, на лавке, а уж я у нее под ногами. Мешки под голову, с одного бока туго набитый портфель, другая рука обнимает чемодан — в нем основное наше богатство — остатки муки, сушеная картошка, пшено, бутыль с маслом… Сплю и вдруг чую, как отъезжает в сторону чемодан, тихонечко так отъезжает — открываю глаза: на меня в подлавочном сумраке пристально смотрит какая-то рожа и тянет чемодан к себе. Лягаю ногой лежащее неподалеку тело, движение прекращается, рожа отворачивается, тело уползает в месиво других тел, набитых под лавками. Перехватываю веревку, подтягиваю к себе фанерный ящик, поглубже засовываю ладонь под веревку и сплю дальше.

Свердловска совсем не помню, хотя кантовались мы там с неделю и вроде выходил я в город. Запомнилась только встреча в каком-то зальчике с Новиковым-Прибоем, автором знаменитой «Цусимы». Каким ветром меня туда занесло, не знаю. Седенький старичок в морском кителе что-то нам рассказывал, что-то читал... Помню только факт встречи — так сказать, культурная программа для ожидающих поезда. И вот мы снова в вагоне, торчу у окна, жду Волги, когда ехали на Урал, пересекли ее ночью, проспал. А как не увидеть Главную реку России? Грохочем по мосту. Берега засыпаны снегом, засыпана и сама река. Никакого впечат­ления могучести и беспредельности. Сливается пространство реки и берегов, ничем не отличается от тех просторов, что уже миновали мы в тысячекилометровом пути от Урала до Волги. Перед Раменским, станцией возле Москвы, загоняют наш состав в тупик. Начинается «шмон» — проверка, кто что везет, не протырился ли без паспорта, билета и вызова, мешоч­ников и зайцев высаживают. Правда, особых трагедий не возникает. К Раменскому ходят из Москвы электрички, туда попасть значительно проще, чем в наш пассажирский состав. И проверки там слабее. Знающие люди, спокойненько подхватив свои шмотки, высаживались из переполненных наших вагонов и цепочкой тянулись к недалеким платформам электрички. У нас с мамой было все в порядке, и после двух-трехчасового отстоя на запасных путях двинулись мы в столицу. Домой!

МОСКВА-1944

Площадь трех вокзалов. Такое знакомое, привычное, пусть несколько потускневшее метро — «Комсомольская». За ней «Красные ворота», «Кировская» и... А вот на «Кировской» остановки нет. Платформа забрана побеленными фанерными щитами… Почему это? Наконец наша «Дзержинская». Лестница-чудесница! Подня­лись, обвешанные вещами, на Лубянку, свернули на Никольскую: угловой магазинчик «У артистов» — в начале тридцатых здесь распределитель был для актеров — так и остался «У артистов», напротив аптека Ферейна, арка Третьяковского проезда... И вот он, наш, 1-17, «Славянский базар»! Парадное. В дверях вместо стекол — фанерки. И сам парадный вход несколько съежился, уменьшился в размерах. Бывало, мы тут и в салочки играли, и в прятки... Мама достает ключ — все годы был с нами, сохранился. Наша — № 11 на первом этаже, прошли знакомый коридор, спустились на два марша, повер­нули налево... У нас в комнате живут какие-то люди. Дверь не заперта. Ах, из разбомбленного дома?! А у нас, оказывается, никаких прав на эту жилплощадь нету. Два года не вносили квартплату. Но кто же знал, что ее надо вносить?! Отец совсем не бывал в Москве... В комнате кое-какие наши вещи: гардероб, кровать мамина. Но нам места нет. С этого и начались наши многолетние мытарства. На первых порах приютили соседи — друзья довоенные. Мама ночует у своих приятельниц, меня при­ня­ли в семью Володи Соколова, они уже тоже вернулись из эвакуации, но у них с квартирой все в ажуре — Николай Семенович, отец семейства, оставался в Москве. У него погоны капитана второго ранга, вернее, военного инженера, с двумя просве­тами, но серебряные. Нестроевик. Всё-то мы тогда про погоны, лычки, нашивки знали... А их изобреталось все больше и больше. И железнодорожники, и прокуроры, и финансисты, и гражданская авиация. Обмундировывал империю генералиссимус... Жена как-то вспоминала зиму сорок второго, они тогда в Куйбышеве — Самаре в эвакуации были, она в седьмом учи­лась. И их всем классом, если не всей школой, послали на швейную фабрику — резать пого­ны... До сих пор без скорби не может рассказывать: «Народ оборвался, в какие-то тряпки кутаемся, а тут огромные рулоны прекрасного сукна раскатывают на полу, и мы большими, не по нашим рукам, ножницами кромсаем это богатство, лазим на коленках... Вспомнить страшно...» Нет, не было удержу нашим «административным восторгам». Под Сталинградом еще бои, а мы готовим армии к парадному вошествию в Европу: как же там примут нас без погон? Срам! Ненавижу!

Маму сразу же взяли на работу, правда, не в Щепетильни­ковский трампарк, а в Управление, старшим инженером отдела труда и зарплаты. Она подала в суд на «захватчиков» нашего жилища, а я уехал к отцу, в поселок Дзержинского, шел февраль. В девятый класс местной шко­лы меня не приняли, у меня за девятый только за первую четверть несколько отметок, да и то одна двойка, а за вторую не аттестован полностью... На семейном совете решили, что надо мне до будущей осени поработать, ну потеряю год, не страшно. Тем более, что он у меня «запас­ной», «незаконный». И повел меня папа на свой завод. Приняли учеником в Пятый — подсоб­ный цех. Начальник цеха Петровский, отцов приятель, встретил меня радушно. Цех у него был маленький — сколачивали тару для основной продукции, кое-какую «жестянку» дела­ли, грузо­вые тележки ремонтировали, мебель, малярили. На третий день принес я Петровскому справку из Куртамыша, что у меня третий разряд столяра-краснодеревца. Меня сразу повысили, зарпла­ту прибавили, карточку рабочую дали, а тут как раз шестнадцать исполнилось. Поставили на ремонт мебели, посылали замки врезать, стеклить, рамы-двери чинить. Но и в этом качестве недолго держали. К марту уже забрал меня начальник цеха к себе в контору — кладовщиком-наряд­чиком. Перешел я в разряд ИТР. Столь быстрая карьера объяснялась, вероятно, не столь­ко моими «выдающимися» способностями — ведь и на счетах, как заправский бухгалтер, щел­кал — сколько авторитетом отца: как-никак парторг. Впрочем и образование мое восьми­клас­сное (неоконченное среднее, как тогда называлось) свою роль сыграло. В подсобном-то нашем все больше полуграмотные девчонки, парнишки с едва законченной начальной школой да без­гра­мот­ные бабки, крестиками расписывав­ши-еся, из соседней деревни Гремячево. А всех «инже­нер­но-технических работников» — Петровский да мастер. Был еще старик-жестянщик дядя Алексей — золотые руки. Все умел из обрезков железяк смастерить — абажуры, ящички под хитрый замочек, фляги с завертывающимися и не протекающими крышечками... Паять, лу­дить я у него научился. Дядю Алексея в армию по возрасту не брали, уже за шестьдесят было. А мас­тер — здоровенный, розово­щекий, улыбчивый, — страдал, как выяснилось, падучей. Час­тень­ко, в самый неожиданный момент, в самом неподходящем месте его вдруг скручивало, бледнел, на губах пена — падал, круша все что ни попадя, вместо глаз — вылупленные белки, судорога бьет, выгибает — на него кидались все, кто был рядом, держали за руки, за ноги, чтобы не пока­лечился. И надо было обязательно раскрыть ему рот и что-то деревянное между зубов су­нуть: боялись, язык откусит или задохнется. Бабы наши очень его жалели. Такой мужик — и на́ те­бе. Побьется-побьется и отходит. Лицо снова розовеет, на губах виноватая улыбка. Добрый, ти­­­хий. А запомнился яростными припадками, когда в беспамятстве мог что хошь вокруг разнести...

Восседал я теперь в цеховой канцелярии, закутке, отгоро­жен­ном от «производственной площа­ди» застекленной стенкой. Стол Петровского с телефоном, мой — большой двух­тумбовый, да простой — мастера, рядом с ним тумбочка под замком — сверла там, перки, стамески, ножовки, рубаночные железки и проч. На моем столе главный предмет — счеты. Папки с копиями нарядов, чистые бланки и множество нормативных справочников. И, конечно, как у настоящего бюрократа — письменный прибор со стеклянными кубами чернильниц, пресс-папье, бронзовым стаканчиком для ручек.

В курс дела вводил меня сам Петровский. Учеником, видно, оказался я понят­ливым. Кое-что подсказывал поначалу и мастер. А вообще-то все просто: опросишь, какую работу человек проделал, не только, что произвел, но и как — сколотил, скажем, тридцать ящиков, сам для них заготовки делал, к верстаку таскал, — вот все и учитываешь: сколько носил, да на сколько метров, — каждая отдельная работа копеечная, а набегают рубли, если, скажем, доски сырые надо было в цех с улицы таскать... Так выводился дневной заработок на всех сдельщиков. Наряды мастер подписывал. Главное — не обидеть работягу, дать заработать. Сперва и ошибался, но меня поправляли — того-то в наряде не учел, здесь упустил: кто-то разгружал, убирал, нагружал. Разве все упомнишь? И каждую позицию отыскать в справочниках надо, что стоит работа. Тут и тонкости: резал жесть на ручных ножницах. Сколько погонных метров, какова толщина жести? На все разные расценки. Наука! А меня почти сразу ввели в бюро цехкома ВЛКСМ, а там и в заводское, стенгазету и наглядную агитацию поручили, патрулировать в ОСОДМИЛе пригласили: смотреть, не горит ли где-либо свет по вечерам, не нарушена ли маскировка, не шастают ли недобрые люди. Военные объекты кругом. Хотя налетов давно уже не было, за светомаскировкой следили строго, не только на заводе, но и в поселке. Ловили и пьяных. В основных цехах как один из компо­нентов продукции использовался спирт. В Первом цеху было несколько обычных водопроводных кранов — отвернешь — течет «огненная влага». И никакого тебе особого учета... Следи не следи, а любитель обязательно словит момент, чтобы сделать глоток-другой.

Правда, на такое особенного внимания не обращали. У воды, да не замочиться! А вот уж тех, кто до положения риз допивался или с собой вынести норовил, тех прижимали покрепче. За хищение полагался суд. Время военное: лишат брони — и на фронт, а то и в лагерь загремишь. Основной-то контингент квалифицированных рабо­тяг, как вы понимаете, из бывших беспризорников, правонару­шителей, кое-кому из них — море по колено... Короче, ругали, пугали, а до властей доводили дело редко — надо же было кому-то работать, декханам-узбекам катализов не поручишь... Да и наладчиками, станочниками их не поставишь. А план ежедневно дай! Фронтовая продукция: РГД (гранаты), мины, РДТ (дымовые шашки), — корпуса делали не мы, мы — только начинку, взры­ватели, наполнитель. Так что закрывала администрация глаза на «художества» подчиненных, если они не выходили за рамки. Поорет, изругает и... «чтобы завтра как стеклышко! Понял? Последний раз»...

Попался как-то на жареном и наш дядя Алексей: клепал он из жести фигурные фляжечки вро­де карманного блокнотика, облудит, заглубленная пробочка на резиновой прокладке, бока картонными корочками от настоящего блокнота оклеены — картинка, не отличишь! А двести граммов спирта запросто помещались. Через проходную смело иди: нельзя, что ли, рабочему человеку с собой блокнот носить? А на рынке пол-литра водки — четыреста рублей! Две буханки хлеба.

Сам-то он не выносил, на работе принимал. И не чрезмерно. За эти поделки заказчики ему спиртиком и платили. Не подумайте, что клепал он эти воровские фляжечки беспрерывно. Так, между делом — одну-две в неделю. И поставлял их не любому-каждому, а людям солидным, проверенным, еще довоенным приятелям, не только корешкам-работягам, но кое-кому из поммастеров и техников. И вот попался. Однако под суд не отдали. Не исчез из цеха: умелец - золотые руки. Клял его Петровский прямо при мне, в конторке, на чем свет стоит, сам директор завода на ковер вызывал, кулаками, рассказывают, по столу стучал... Очень мы в цеху за дядю Алексея переживали. Боялись — загремит. А он наутро снова у своего верстачка молоточком постукивает... Был тот спирт не только вожделенным продуктом для хищений. Использовало его начальство и в качестве награды и поощрения за доблестный труд, за отличную работу. Правда, неофициально, без записи в трудовую книжку и не афишируя. Сообщалось на проходную: такого-то сегодня выпустить без досмотра. И пропускали. Что уж он там несет — дело начальства. Человек три ночи подряд вкалывал, на двести процентов норму перекрыл, вот ему и премия — пол-литра спирта.

Я, кажется, уже писал о той премии — ордер на нижнее белье, — которая записана была в моей первой трудовой книжке, в силу чего я ее не предъявил, когда начал работать в театре. Но за четыре месяца работы на заводе №1 НКХП — а так мы официально именовались — получил я и вторую, куда более престижную и ценную: действительно трое суток с завода не уходил — срочно нужно было упаковывать и отправлять на фронт большую партию РГД. Горел план, вернее, обязательства. Нас, комсомольцев-активистов, бросили на прорыв. Таскали в цех доппаек — бутерброды, молоко, чай, иногда удавалось часок-два покемарить тут же возле груды ящиков, и снова за молоток. Справились. Главный инженер лично явился в кабинет начальника цеха, вызывал по одному, вручал литровую алюминиевую солдатскую флягу, жал руку, предупреждая: не трепись. Премия. И о каждом персонально сообщал на проходную: выпустить такого-то в неурочное время — последние ящики отправили мы в Первый цех к полудню. На ногах уже еле стояли... «Человек две ночи не спал».

Взял я ту флягу, сунул за пазуху и потопал домой. Отец знал, что я временно мобилизован, не волновался. Жили мы в двухкомнатной квартирке барака каркасно-засыпного типа, столь модного в довоенные годы временного жилья миллионов работников на всех стройках Союза. Кое где и до се еще стоят эти полусгнившие дома, и живет в них чуть ли не третье-четвертое поколение «строителей светлого будущего». Правда, ныне уже редко увидишь. В первую очередь ломают... А ведь вся крестьянская Россия перебралась в тридцатые-сороковые годы из своих избенок в эти бараки. Та, конечно, кого минула чаша трехэтажных нар в одноэтажных бараках Гулага или снежные могилы Северной Сибири...

Эта отцовская квартирка была мне отлично знакома еще до войны, отец въехал в нее, когда работал учителем в здешней школе для взрослых. Одна комната считалась у нас вроде бы гостиной-столовой, тут на диване я спал. Во второй стояли две кровати — отца и его секретарши Сони, бывшей ученицы и фактической жены. Была та Соня лет на тридцать пять моложе отца, малость косенькая, но фигуристая и разбитная. Не вредная. Я ее еще до войны знал, но не подозревал тогда ничего, она в другом месте жила, с родителями в одной из келий Николо-Угрешского монастыря — той основе, на базе которой и была организована трудкоммуна: Вторая Люберецкая имени Дзержинского.

Когда приехал я сюда — бездомный, из эвакуации, приняла она меня тепло. Заботилась, кормила, обстирывала. Не было у меня к ней ни ревности, ни обиды. Тетя Настя, что жила с отцом, — одна из его старших сестер — умерла еще в сорок первом, и я папу ни в чем не обвинял. Впрочем, не особенно обо всем этом задумывался. Соня обычно приходила вместе с отцом, редко раньше. Но как-то пару раз пыталась со мной заигрывать, чего я тоже по своему телячьему разумению не понимал. И только прочтя «Фому Гордеева», ужаснулся... Но к делу!

Пришел я домой, по дороге выкупив в магазине свою пайку хлеба — семьсот рабочих грамм. Похлебал в кухоньке холодного супца, картошки жареной со сковороды похватал и задумался: стоит на столе фляжка. Два с половиной литра водки. Именно так полагалось разводить. Две тысячи рублей. Смогу купить маме туфли — у нее совсем обувка развалилась. Март идет. Как удачно — к женскому дню... Это тебе не ордер на «нижнее белье» — пять метров вискозного шелка, из которого Соня пошила мне пару рубах и кофточки себе и маме. Рубашки эти я и после войны еще дотаскивал — в синюю клеточку… Смотрю, значит, на фляжку, и вдруг ударяет мне в голову шальная мысль: а как это люди пьяные бывают? Что чувствуют? Почему разум теряют? До того ни разу в жизни такого еще не испытывал: ну если рюмочку-другую. Пару глотков какой-то сладости в винных подвалах у дяди Тимофея, потом еще отхлебнул как-то в Херсоне из бутыли, которая стояла под столом в комнате тети Ани, когда мы с отцом приехали летом в Херсон и она угощала нас обедом. Сполз я под стол, они заговорились, я и отхлебнул... И заснул там же... Памятный самогон в Середняках на нашем мальчишнике с печеным гусем, две-три рюмки в молодежной компании, уже в Куртамыше. Тут, в поселке, отец тоже раза два плескал мне разве­денного спирта на донышко стакана. Вот и весь мой алкогольный опыт. Семнадцатый год парню, бреется уже... А ну-ка, испытай! Нацедил полстакана, долил водой, с отвращением высосал, присолил корку, заел... Сижу, жду, когда развезет. Ничего. Никакого результата. Прошелся по половице. Голова ясная, не шатает. И никаких особых ощущений. Мыслю нормально, давай еще! И еще стакан развел, вылил в миску, хлеба накрошил, посолил — слышал от опытных людей, что такая «тюря» крепче всего с ног валит. Слопал все, ровно лекарство принял. Снова — ничего. Взял книгу, как сейчас помню: первый вариант «Вассы Железновой» Горького, в желтенькой такой обложечке. Улегся на диван, дочитал... Разбудил меня грохот выламываемой входной двери. Выскочил в переднюю: отец с Соней. «Ты что? Спишь? Маскировку-то не опустил!» За окнами темно, лампа вовсю светит, давно пора шторы закрыть. Парторг завода демаскирует поселок! Уже десятый час. Подушка почему-то на полу, на диване отцова шинелка — укрывался. Сапоги стащил, когда не знаю. В брезентовых солдатских я тогда щеголял, ваксой черной их мазал «под хромовые»... А с маскировкой дело такое, мы света не выключали, его утром выключали во всем поселке, поднимешь шторы, и все. А к вечеру вновь включали — опустишь. Я не опустил.

— Ты что, пьяный?
— Да вот, попробовал малость...
— Наслышан о твоих подвигах, герой. Ладно, ложись спать...

И все дела. Утром уходили мы на работу вместе. Поднимешься в горку, а там вниз — и проходная завода. Опаздывать — дело подсудное. Выходили обычно все вместе, втроем, слегка перекусив. Обедали на заводе, ужинали дома. Встал я вовремя. Отец еще в спальне копается, одевается, Соня на кухоньке шебуршит, чай кипятит. Уселся у стола, жду. Есть совсем не хочется, пусть и не ужинал, вот только жажда замучила. Налил из графина стакан, потом другой. Отпился. Голова ясная, самочувствие отличное. Соня несет чайник, сахар, нарезанный хлеб. Нет, есть точно не хочу. Они наскоро позавтракали, оделись. А я не могу от стула оторваться. Ноги не держат. Ватные. Вставай, пора! Не получается — встать. «Воду пил?» — «Пил», — отвечаю. «Ох, дурень ты, дурень!» Подхватил меня отец, помог куртку напя­лить, поволок на улицу. Соня с другой стороны подпирает. Проходную миновали благопо­лучно. Довели меня до цеха, до моего рабочего места. Отец что-то тишком Пет-ровскому шепнул и ушел. Тот глянул на меня с усмешкой, снял со стола папки да бланки, на счеты шапку мою, собачью, по случаю еще на Куртамышском базаре приобретенную, уложил: «лезь давай, спи». Ушел и двери замкнул. Так я в тот день и не работал. Стыдобушка, но никто и словом не попрекнул, знали в цеху, что я трое суток безвылазно ящики колотил. Однако впредь «воспи­тывать» мне, групкомсоргу, тех комсомольцев, кто во время работы ухитрялся малость пригубить — было уже неуместно: а сам-то?

На выходной обычно ехал я в Москву — семь километров на паровичке той самой дороги из «Путевки в жизнь», а потом электричкой из Люберец. К этому времени уже состоялся суд, комнату нашу мама отсудила. Можно было вселяться и выселять жильцов. Имели мы право вызвать судебного исполнителя и безо всяких-яких выдворить захватчиков. Как уж там мама с помощью адвоката доказала свои права, не помню, но решил суд в нашу пользу. Конечно, никуда мы сожителей, по своей интеллигентской мягкости, не выселили. Куда им деваться? Муж — шофер, бронь у него, жена в какой-то столовке буфетчицей работала, на сносях уже... Разгородились шкафами, занавесками. Мама на своей кровати, для меня — отцов диван, еще столик у нас ломберный, на котором я когда-то уроки делал, буфет посудный, пара стульев. Остальные вещи как лежали в углу «теплого» коридора, куда вытащили их еще в сорок первом наши друзья, так и лежали. Вот, правда, книг не осталось — несколько связок и было-то. Пожгли их в буржуйках в холодную зиму сорок первого. А кто — мы не доискивались.

В это время узнал я, что в Москве летом будут открыты экстернаты. За год — два. Значит, можно было наверстать потерян­ный год. С завода уволился в конце мая «для продолжения образования», разрешили. Видать, тоже не без отцова заступ­ни­чества. Подал в экстернат, в девятый класс. К весне сорок пятого — аттестат зрелости: их только-только ввели, вместо свидетельств об окончании средней школы. Наконец-то вернулся в Москву по-настоящему. В свой дом.

У мамы карточка — «Литер-Б», да еще «Р-4» — обеспеченный обед с хлебом, а у меня «ижди­вен­ческая» — всего четыреста грамм. Но нам хватало. И приварок был — отец картошки подкинул, сала, консервов. И Алексей, мирркин муж, помогал, приезжая в Москву. Жизнь нала­жи­ва­лась. Только недолго довелось нам радоваться. У соседки родился ребенок, люди они бы­ли по тем временам «богатые» — шофер да буфетчица. Исподтишка наняли адвоката, пода­ли на пересуд, и к осени вдруг оказалось, что никакой жилплощади нам не полагается. Не в пример нам, лопухам, сосед тут же, как получил исполнительный лист, врезал новый замок, все наши шмотки выставил в коридор и... будьте здоровы! Сам выселил, безо всяких «исполнителей».

Снова ютились по друзьям и знакомым. Где я, где мама. Потом пустили нас в общежитие. Оно находилось на верхнем этаже того же дома на Раушской набережной у МОГЭСа, где было Управление Мострамвайтреста, где мама работала. Но и это счастье недолго длилось: один из ответственных работников треста развелся с женой, женился на молоденькой девице, и нам пришлось освободить помещение... Жили на птичьих правах. На этом же общежитейском этаже, рядом с общей кухней, была ванная комната — в предбаннике с окном парикмахерша брила и стригла местное начальство, а сама ванная — не работала. Туда нас и запустили. В каморке — метра четыре на полтора, без окна, с кафельными стенами и плиточным же полом стояла большая чугунная ванна. На нее положили мы топчан, матрас, сама ванна стала хранилищем и продуктов, и белья, и одежды. На раковину умывальника приспособил я кусок авиаци­онной фанеры. Это был наш стол. Из «человеческой мебели» — табурет возле «стола» и мамина раскладушка. Дверь из парикмахерской заделали, нам прорубили отдельную. Так мы на целых два года обзавелись жилищем, на которое больше никто не претендовал... Лишь в сорок седьмом нам дали комнатку в доме-новостройке на окраине тогдашней Москвы — во Владимирском поселке, на Шоссе Энтузиастов. И это — несмотря на то, что добираться туда из центра приходилось с тремя пересадками: на метро, автобусе и трамвае, и тратить не менее полутора часов, — было здорово! Четырнадцать квадратных метров, большое окно, воздух, чистота, деревянный пол. В общей кухне — горячая вода, в коридоре — действующая ванная комната... Да о чем тут говорить!

Но пока два года предстояло жить на Раушской. В шести­метровой камере-карцере, даже без зарешеченного окна, в каменном мешке. Тут окончил я экстернат, встретил День Победы, сдавал экзамены в театральное училище. И всегда дико опасался, что кто-нибудь из друзей явится навестить... Многое, очень многое, что определило мою дальнейшую жизнь, произошло здесь: и писание стихов, и первые прозаические опыты, и запойное чтение классической драматургии и книг о театре... И мечты о первой любви, и долго угнетавшие меня обстоя­тельства одного дела, в которое по романтической неопытности и дурости я вляпался. Но об этом — следующие главы, следующий раздел моей исповеди.

РОМАНТИКА, РОМАНТИКА...

Тогда мне казалось, что я все могу: я уже умел пахать, столярничать, писать стихи, умел быть «душой общества» — меня <постоянно> таскали в разные компании, ибо мог тамадить, рассказывать бесконечные анекдоты, ненавязчиво ухаживать за девушками, не возбуждая ревнос­ти в их записных кавалерах... И главное, сам считал, что варюсь в самом центре теат­раль­ных и литературных событий — все премьеры, все журналы, новые фильмы, книги были мне знакомы. Мог я и крепко выпить, почти не пьянея и нисколько не портя застолья какими-нибудь дурацкими, грубыми выходками. Благодаря этакой своей «популярности» вращался в разных, порой несовместимых молодежных кружках: от недалеко стоящих от шпанистого хули­ганья до сынков и дочек элиты — академиков, артистов и прочее. Интересы мои простирались от бесконечного сидения в библиотеках-читальнях до такой же бесконечной, порой целыми дня­ми игры в «кинга», входившего тогда в моду... И все это при очень ограни­ченных финан­со­вых возможностях. Поэтому ночами ездил на товарные вокзалы разгружать вагоны, перекапы­вал землю под картофельные делянки, которые тогда тоже были «в моде» у многих москвичей…

В предыдущих главках этой своей исповеди в основном рассказывал я о каких-то внешних, бытовых событиях прошлого, куда, правда, мощно вторгались реалии сегодняшнего времени, но мало говорил о том, что порой было скрыто от посторонних глаз, что являлось важным лично для меня и, как мне казалось, никого больше не должно было интересовать. И потом, многие факты подавал я с точки зрения восторженного мальчишки. Туда же попали кое-как и торопливо пересказанные сюжеты некоторых моих рассказиков из «сгоревшего архива».

Боюсь, что вся эта куча-мала, весь этот винегрет — не слишком интересен возможному чи­та­телю, поэтому в дальнейшем попытаюсь подвергать свои записки большему осмыслению — ведь и во времени, о коем повествую, — становлюсь взрослее. Однако стиль менять не собираюсь. Уж потерпите.

О своем письме Сталину я уже писал тут. И об ответе, который получил. Все это случилось как раз весной и в начале лета сорок четвертого. Мыкались мы без жилья, но не это обстоятельство больше всего угнетало. Все большие просторы нашей оскверненной врагом земли очищались от гитлеровской нечисти, все чаще, рядом с победными реляциями, попадали на страницы газет жуткие, снабженные фотографиями репортажи о зверствах, об уничтожении советских людей. Огромное большинство моих сограждан ничегошеньки не знало о том, как успешно действовали в этом же направлении сталинские псы, представить себе не могло, что через десятки лет многие зверства фашистов померкнут перед свершениями отечественных палачей. А тогда — вскрытые рвы с трупами изможденных детей и женщин, штабеля не успевших сгореть человеческих тел — потрясали и требовали — отомсти! Лозунг «Убей нем­ца!», брошенный в наши души Константином Симоновым, воспринимался как не подлежащий сомнению императив. Необходимо было самому участвовать в уничтожении этих зверей. Я уже ощущал себя вполне готовым к мести, вполне зрелым, взрослым человеком. И силушки хватало, и стрелял неплохо. Верил — этого достаточно. Многие из тех, кто учился рядом, уже служили в армии, уже выполняли свой «священный долг». А как же я? Неужели не успею? После вежливого отказа из Пятого управления пришла в голову хитрая идея, подсказанная Котом Орловым. Он учился в средней военно-морской школе. К лету ее из Москвы передисло­ци-ровали в Ленинград. Курсанты, как любили они называть себя, мало того что носили форму, изучали кораблевождение и прочие морские науки, — принимали в шестнадцать лет присягу и становились таким образом настоящими военнослужащими. Как повествовал Котька, кое за какие провинности проштрафившегося морфлота могли списать из «экипажа» и направить юнгой в действующий флот! Не тут ли моя дорога к мести? Только бы зачислили! Приму присягу, потом извернусь, выкину какой-нибудь фортель — и отчислят! И пойду бить фашистов. Ну что вы хотите — всего семнадцатый годочек парню. Отправил я в Ленинград документы и заявле­ние, отличное свидетельство об окончании неполной средней школы, табель круглого отличника за восьмой класс — и получил вызов. Военкомат оформил мне литер до Ленинграда, выдали на дорогу продукты — езжай! Немало съехалось туда подобных мне гавриков, мечтавших кто о море, кто о возможности в тепле и обеспеченном сущест­вовании пережить трудное время. Конкурс. Экзамены выдержал я успешно, Котька уже водил меня в «кубрик» девятого класса, где жил сам. Приняли меня хлоп­цы за своего... Можно было уже примерять бушлат и беско­зырку... Ан нет. Медко­миссия. Сердце, легкие, слух, зубы — все в норме. Окулист, похвалив мое зрение — единица правым и левым — сунул напоследок альбом с россыпью каких-то цветных кружочков на страницах. «Что видите?» «Кружочки, мозаику». «А вот здесь — квадрат? А тут цифра восемь?» Не вижу. Пляшут кружочки в глазах, и все. «Даль-тонизм. Не подходите для флота». Крах. Котька меня ругательски ругал: надо было кому-нибудь из наших к глазнику пойти с твоей карточкой! Подумаешь, дальтонизм. Красное видишь? Зеленое? Синее? Вижу. Но теперь поздно. Я-то про свой недостаток все шестнадцать лет и не знал. Всегда все нормально было. «Езжай домой». Снова литер и — на Московский вокзал. Кончилась моя морская карьера. С горя даже к родственникам не зашел, к двоюродным сестрам Рае и Мусе, которые с семьями жили в Ленинграде. И самого города почти не видел: запомнились какие-то островерхие крыши из окна кубрика на шестом этаже, стандартные надписи на стенках: «эта сторона улицы наиболее опасна при артобстрелах» и плакаты — задорная девчонка с лопатой и носилками призывает: «Восстановим родной Ленинград!». Да еще по дороге на вокзал какой-то дом — внутренностями наружу — без передней стены...

Мама, конечно, была очень рада, что я вернулся, хотя перед отъездом не шибко отговаривала. Сорвалось, и я смирился. Снова отправился в экстернат, прогуляв неделю. Снова начались книги, приятели, ночные разгрузки — по сотне за ночь можно было зашибить... Новые соученики, новые увлечения. В классе меня опять выбрали комсоргом. Так уж сложилось. Очень активный юноша был. А потом и в экстернатское бюро. Народ-то у нас все больше взрослый был, кое-кто уже и повоевавший, оккупацию переживший или проработавший два-три года на трудфронте. Опытные, почему не свалить на зеленого мальца? Комсомольская работа в экстернате шла ни шатко, ни валко — собрать взносы, политинформацию толкнуть, ну стенуху выпустить к празднику. И всё.

А тут пришло время влюбляться. Куртамышская моя привя­занность — Светка — была ма­ло­­доступна, жили они на Каляевской в большом угловом доме предвоенной стройки. Там имел квартиры всякий чиновный люд. Училась Светка в десятом, отлич­ница, собиралась в универ­ситет. Заглядывал я к ней редко, хотя встречали и она и ее мама Софья Ивановна — радушно. Квартира в коврах, отец ее — директор какого-то издательства... Нет, не выходило мне влю­бить­ся в Светку, хотя и имя нравилось, и сама — тоненькая, длиннокосая. Моя мать знала ее по эвакуации и не без удо­вольствия слышала, что я у нее бывал. Не выходило — так, чтобы ночей не спать, стихи писать, да и не осмелился бы я показать ей свои несовершенные опусы — слиш­ком с большим литературным вкусом, интеллигентная «тургеневская девушка». И потом, нелов­ко мне было, что в ее доме меня всегда сажали обедать, а я страх как стеснялся есть в гостях.

На том эти визиты и кончились. Кстати, Ирка Мазина тоже вернулась в Москву. Жила где-то в Узбекистане. Найдя ее через бывших одноклассников, еще из Куртамыша отправил ей несколько писем, даже ответы получал, но переписка наша скоро заглохла, а летом сорок четвертого она была уже взрослой, вполне сформировавшейся девицей. Гуляла с демобили­зованным по ранению лейтенантом — Юркой Чумаковым, тем самым Чумой, который был до армии главарем всей никольской шпаны. Где уж было мне с ним тягаться. А когда уехали мы на Раушскую набережную, со всеми дружками из старого дома связи почти прекратились. С одним Володькой изредка виделся. Он заканчивал девятый класс, писал стихи и намыли­вался в Литинститут. Очень звал меня. Помните, поминал я старого приятеля родителей — Гавриила Валерьяновича Добржинского — слепого писателя. Съездил как-то к нему с отцом, показал я ему свои «опыты», вернее, почитал кое-что из куртамышских и уже московских стихов. Не знаю почему, уж не из расположения ли к папе и маме, он их одобрил, велел заходить, сказал, что поможет дать им ход. Но я всегда был убежден, что никакой не поэт, и больше к нему не показался... Так что и в Литинститут с Володькой не собирался идти. Мне — театр! Что касается Ирки, то где-то уже после Победы слышал, что родила она маленького Чумачонка, и совсем потерял ее из виду...

Ближе к осени (все в том же сорок четвертом) несколько раз встречался с бывшей своей соученицей по шестому «Б» Ренатой С. Хорошенькая, тоненькая. Сидела на парте передо мной, и я иногда ее за косу дергал. Встретил на улице — еще похорошела, выросла. Жила она через дом от Славянского базара, во дворе за Историко-Архивным институтом. Пару раз в киношку сходили, в театр ее сводил. На этом все и кончилось. Через год столкнулся с Ренатой возле Метрополя, сделала вид, что не узнает, шла с каким-то хмырем. А дружок, с которым мы собрались в кино, безапелля­ционно определил: «Дешевка. Ее тут все знают». Врать ему было без надобности, но я не поверил. А тут как-то дней через пять снова был на старом пепелище, уж не помню, по какой надобности. Кто-то из старых знакомцев встретил: «Егор! Айда в садочек! Ребята девку «на хор» повели!» И там, при сумеречном освещении из окон, узнал я бывшую свою одноклассницу.

Больше не встречал. Эвон когда еще появились в злачных московских местах прос­ти-тутки, а нас все заверяли, что этой «язвы капитализма» у нас нет и быть не может...

И все-таки приходило мне время влюбиться. Избрать себе «объект». Парень вроде ничего, худой, правда, но видный. И сила есть, и ночами всякие сны снятся... Но застенчивый в определенных вопросах, или действительно так уж въелось: «Умри, но не дай поцелуя без любви»? Скорее всего. Вроде бы уже все дружки, если не врали, стали мужчинами. А я все телок телком… И одежонка для ухажерства — не ах. В моем кругу мальчики щеголяли в трофей­ных костюмах, бобочках, полуботинках с дырочками и на кожаных подметках, а я... Как-то, получив сотни три от отца, приплю­совав свои, честно заработанные, и мамин подарок, отправился на Зацепский рынок, где тогда был знаменитый московский толчок, купил себе там флотские клеши и мун­дир серого мышиного цвета, пошитый из явно трофейного сукна и потому не шибко дорогой. Перекрасил кубовой краской в черный, нашил медные с якорями пуговицы... Так что оделся под морячка. Модно. Вот только с обувью было сложно. Одно время ходил в брезентовых туфлях на деревянной подошве, красил их зубным порошком...

День мой к осени сорок четвертого складывался так: с утра — в экстернат, на Дегтярный переулок (и сейчас, проезжая по улице Горького, вспоминаю школу, до сих пор стоящую в переулке), часам к трем пополудни — домой. Уроков не задавали, а может, и задавали, но не помню, что делал я их когда-нибудь. Выкупал по карточкам хлеб, свой «иждивенческий» и мамин. В булочной знакомые продавщицы, а значит, удавалось взять два белых батона по рубль сорок, тут же, возле магазина, толкал их и на выручку приобретал буханку черняшки. Тот же килограмм. Разница — тридцатка. А тридцатка, красненькая — это возможный билет в театр, с рук, у перекупщиков, которые всегда вертелись у театральных подъездов. Барыги меня приметили, частень­ко отдавали подешевле, особенно если оставались не парные места, а оди­ноч­ные. Зрителей в те времена в театрах — битком, очень соскучился народ по зрелищам, в любом самом завалящем театрике — аншлаг. Да и не так много их тогда в Москве было, а зритель — со всей страны: командировочные, с фронтов, с уральских заводов, ра­не­ные на до­ле­чивании, вернувшиеся в Москву реэвакуанты, изголодавшиеся по «культурному досугу»… Но почти каждый вечер я в театре. Из самых любимых — Вах­тан­говский, он тогда находился в Мамонтовском переулке, почти напротив Дегтярного, по другую сторону улицы Горького. Его здание на Арбате лежало в развалинах, еще осенью сорок первого туда попала бомба. А зал в Мамонтовском, или, как он теперь назывался, в переулке Садовских, принадлежал до войны Треть­ему Детскому, где тоже нередко доводилось бывать. На Малой Дмитровке, ныне улице Чехова, — Ленком — театр Ленинского Комсомола, Берсеньевский, это тоже рядом с экс­тер­на­том, на площади Маяковского — сразу два: Оперетты и в небольшом доми­ке — Образцовский кукольный, начинавший свои спектакли на полчаса позже, чем остальные. В саду Эрмитаж играл еще один из любимых театров — имени Моссовета. На Тверском бульваре — Таировский, Ка­мерный, с Алисой Коонен, а вблизи — Театр Революции на улице Герцена... Так что вся теат­раль­ная Москва — если взять за центр круга мой экстернат, — в пятнадцати-двадцати минутах ходьбы. Самый престижный — МХАТ — подальше, да и попасть в него труднее, биле­ты у пере­куп­щиков в два-три раза дороже, чем в другие, а «лишние» (за свою цену у честных людей) — редчайшая удача. И все-таки перевидал всех великих стариков: Москвина, Тарханова, Кача­ло­ва... Вожделенный, но зачастую недоступный МХАТ... Малый в те годы был почему-то мне не столь близок. Играло определенную роль расхожее мнение, что там на сцене — «искус­ство пред­­став-ления», а мне подавай «искусство переживания», мхатовскую школу... — Глуп еще был.

Но как же любил театр! Самозабвенно, преданно, фанатично. До сих пор помню мизансцены, жесты, мимику многих славных наших актеров: Грибова, Массальского, Яншина, моссоветовских Мордвинова, Марецкую, Оленина, Ванина... Кумирами были Берсеньев и Гиа­цин­това, Бирман, Плятт, Раневская, Свердлин, Штраух... Бывал я и в ГосЕТе, хотя ни слова не понимал по-еврейски. Помню Михоэлса в «Тевье» и «Короле Лире», Зускина во «Фрейлехс»…

Но самый мой главный, самый «великий» театр — Вахтанговский: Рубен Симонов, Анатолий Горюнов, Николай Гриценко, Мансурова, молодой Любимов, Осенев, Пашкова в «Мадмуазель Нитуш»... Наизусть знал и этот спектакль, и «Много шума из ничего», и «Сирано до Бержерака». «Поклонником» какого-то определенного артиста никогда не был (хотя это в те годы было модно), любил всех — Кольцова, Шухмина, Астангова — мои актеры, мой театр. Несчетное число раз видел все эти спектакли, всем действующим лицам подражал, пожалуй, мог один за всю труппу «сыграть» весь репертуар.

Ну и, конечно, друзья подобрались по интересам. Ронька — Арон Абрамов, мы с ним познакомились в экстернате, человек так же безудержно и бескорыстно влюбленный в театр, как и я. Тоже мечтал об актерстве, хотя не преувеличивал своих «данных». Так, к сожалению, и не стал, не приняли. Но многие годы играл в само­деятельности, в драмколлективе Дворца культуры им. Ленина. Даже после того, как окончил военное училище и стал офицером-автомобилистом. Ронька, пожалуй, самый давний и верный мой дружок юности, вот только разошлись наши пути, и давно мы не виделись и не перезванивались. А тогда, в сорок четвертом, были неразлучны, ходили вместе в драмкружок при одной из школ на Большой Молчановке. Руководили нами три студента ГИТИСа: Миша Дуэль, сын драматурга Виш­невского, не помню его имени, и Коля Озеров — ныне известный спортивный комментатор теле­ви­дения. Ни много ни мало, а ставил наш драмкружок чеховского «Дядю Ваню». Мне поручили роль Астрова. Репетировали ночами. Вое кружковцы из окрестных домов, один я с Раушской набережной — скорого хода до дома не меньше сорока минут. Ронька, он тоже жил на Большой Молчановке, часто затаскивал ночевать к себе. Хоть и в коммуналке, но занимала его семья две комнаты, одну огромную, в три окна, а другую маленькую, отданную старшему сыну. Прекрасная и добрая была у них семья: мать Ревекка Марковна, младший братишка и отец — полковник. Никогда не забыть мне их семью. Сколько раз ночевал у Арона, сколько подкарм­ливала меня его мама — утром без завтрака никогда не отпустит, вернемся ночью — на малю­сеньком столи­ке в его крошечной комнатке (широкая тахта, книжный шкаф и один стул) — покрытая салфеткой снедь: пара бутербродов, два стакана, чай в термосе... Очень я неловко поначалу себя чувст­вовал, но так душевно-родственна была Ронина мама, так откровенно-радушна, что в конце концов победила мой комплекс. Привык, что на счету каждый кусок, а тут так щедро делятся со мной... Вообще многие годы и после войны с трудом садился за стол в гостях: где-то в подсознании всегда скреблась мысль — ведь от себя отрывают, ведь не изобилие у людей… Может, потому так люблю принять гостя, приветить, обязательно накормить са­мым лучшим, что есть в доме, поэтому всегда рад поделиться тем, что имею. Зная, что кто-то собирается к нам, засучиваю рукава и начинаю «творить», пусть домашние не всегда одобряют эту мою «гастро­номическую» деятельность. Пока готовлю — ворчат, потом — похваливают... Впрочем, не о своих гурманских фантазиях хотел я сейчас писать, о другом, о добрых людях, на пути моем встре­чавшихся, делившихся теплом, кровом и пищей с худым, неприкаянным пареньком. Это и Ревекка Марковна, и Антонина Яковлевна — мать Володи Соколова, и мамы моих крю­ковских друзей и соседей — Ольга Анто­ниновна Карпова, мама Юры Фандеева Татьяна Яков­левна и мно­гие дру­гие хорошие люди. Спасибо им, очень многое во мне от них, их бескорыстное участие, конечно, сыграло роль в формировании моем. Разве забудешь бабушку Марию Тимо­фе­­евну, мать читинского актера Агафонова, которая приняла в свою семью оставшегося в оди­но­честве молодого актера-москвича? Спасибо всем им, низкий поклон памяти их! В самые мрач­ные дни, когда на душе становится мерзко при виде злобы, чванства, тупого чиновничьего уп­рям­ства, тупости и жадности окружающих, память о хороших, добрых людях, уверенность в том, что их куда боль­ше, чем гадов, снимает черные мысли, облегчает обиды, вливает веру и силы...

Но отсюда ли всегдашняя готовность пусть и по невеликим своим возможностям облегчить кому-то жизнь, поддержать, «подставить плечо», как следует из когдатошнего юношеского моего стиха: «...нынче ни строки не написал, но себя я тем не обесславил — сел в грязи груженый самосвал, я, чтобы помочь, плечо подставил». Не идеализирую себя и хвастать не собираюсь, но всегда и во всем первым моим побуждением было «подставить плечо». Это, как замечал, свойственно многим людям. Эх, кабы всем! Не равнодушие, не безразличие, не «моя хата с краю», тем паче зависть и злоба — а желание помочь, поддержать, понять. И вот ведь парадокс: чем ниже социальный статус, чем ближе человек к другим людям, чем проще он, тем скорее готов прийти на помощь ближнему. И в чем убежден: ежели кто-то на работе бюрократ, формалист, ощущающий свой начальнический пост как нечто дарованное свыше и навсегда, тот и в быту, в повседневной жизни сухарь, грубиян, самовлюбленный хлыщ. Такие вот пироги...

«ДЕТСКИЕ ИГРЫ» И ИХ ПОСЛЕДСТВИЯ

Хочу поведать вам о том, что на протяжении почти двух лет моей юности отравляло мне жизнь, составляло кошмар моего существования. О том, куда по неведению и романтическому отношению к действительности вляпался я, как в коровью лепеху. Необходимо вернуться, пусть и не очень приятно вспоминать о том времени и событиях. Никуда от этой памяти не уйти.

Я уже намекал выше о некоем интересе к своей особе, что привело к пропаже портфеля с моим первым архивом. Правда, сообразил я это позже. В тот момент считал просто недоразумением, не слишком упорно обвиняя Марка в умышленном преступлении. Разгильдяй! Забыл в комнате Дворца пионеров... Найдется. Кому нужны мои разрозненные бумажки? С Марком Эткиндом познако­мились и сблизились мы в том же экстернате №1, учились в одном классе. Был он бездель­ником не меньше меня, учиться не хотел, но по настоянию родственни­ков вынужден был посещать учебу. Мать умерла еще до войны, старшая сестра жила своей семьей, я был с ней знаком, отец — какой-то крупный инженер, чего-то начальник. Жил этот старший Эткинд, как я теперь понимаю, со своей секретаршей, женщиной не молодой уже, но царственно красивой. А ее отдельная однокомнатная квартирка в районе Красных Ворот была отдана в безраздельное пользование Марку. Секретарша опекала сына своего шефа, доставляла пищу, убирала и вообще «организовывала быт» семнадцатилетнего шалопая. Отца его мы, дружки Марка, видели мельком всего раза два. Сестра наведывалась чаще. Сегодня, по терминологии молодежной, именовалось бы мариково жилище — «флэтом», не воровским же словом «хаза» — ничего уголов­но-наказуемого здесь не происходило. Мы частенько собирались у Красных Ворот, читали философов-идеалистов, реферировали, спорили. Порядочная сборная солянка получалась: Ницше и Хейдеггер, Соловьев и Гегель, Бердяев и Макс Нордау... Подоб­ных книг в библиотеке Марка было полно, именно таких, которых ни в одной официальной библиотеке достать тогда было невозможно. Запрещенная ли это литература, нет ли, мы не задумывались: читали, с серьезным видом обсуждали всяческие философские категории, каза­лись сами себе чуть ли не кружком Станкевича-Грановского. Ныне называли бы нас «неформальным объединением», а в те годы — запросто могли бы приклеить ярлычок и не столь благообразный, который повлек бы за собой кое-какие далеко ведущие, именно «ведущие», выводы... Зима и весна 1945 года. Утверждать, что в те поры было не до нас, не могу, но того тотального интереса, что возник позже, кажется, еще не было.

Состав общества, наполнявшего квартирку у Красных ворот, был пестрым. Костяк его — сам Марк, его ближайший, еще школьный друг Витька Анамалянц, московский армянин, — и, пожалуй, я — жадный до всего нового. Кроме нас — подружка Марка, уже первокурсница Майка Шадрина, приятельница Виктора — Полина (бывала не часто), начинающий прозаик — все какие-то рассказы писал — Густав Кацман, его двоюродная сестра Ася Краснощекова, некто Федулов, по прозвищу «Федя», еще с десяток ребят и девиц, имен которых за давностью лет не помню... Диапазон интересов, как вы понимаете, был достаточно широк. Витала в воздухе мысль о том, что комсомол такой, как он есть, никого не удовлетворяет, что нужно создать молодежные кружки по интересам, объединяться не формально, хотя коммунис­тического содержания никто вроде не отвергал. Ронька Абрамов с нами не якшался, оставался только моим другом, так же, как и Володя Соколов. У него уже был свой круг — Додик Ланге, будущий психиатр, начинающий поэт Вл. Котов и прочие. Изредка общался и я с ними. С Марком же и Виктором объединяла не любовь к театру и литературе, хотя Марк был ей не чужд, это он затащил меня в литобъе­ди­нение московского Дворца Пионеров, — но и опреде­ленная социальная активность, и даже, пожалуй, эротически-сексуальные вопросы, ставившиеся здесь на гораздо более интеллектуальном уровне, чем у Кота Орлова. Кстати, Викторова Полинка учила меня целоваться, а потом ввела в нашу компанию некую Фаечку, считалось, что она влюблена в меня, а я в нее. Без особенных результатов встречался я с Фаей года два...

Время шло к Победе. В быту проглядывали уже контуры того, как станет общество жить после войны. Раздельное обучение, от коего бог нас помиловал (в экстернате учились вместе) охватило все школы страны, разделило молодых по половому признаку. Нам сие было не по сердцу. Из идейных соображений. Как-никак, воспитывались на книгах Макаренко, читали «Дневник Кости Рябцева», «Республику ШКИД», повести Кассиля, смотрели спектакли по пьесам Светлова и Бруштейн... Все больше чинов­ников облачалось в форменные одежды, у каждого ведомства свои. Серебряные погоны, петлицы, вензеля, звездочки... Пожалуй, лишь у гуманитариев — артистов, журналистов, педагогов, писателей — еще не было своей униформы... Мундиры, кокарды... И это через какие-нибудь двадцать пять лет после разгрома всероссийской имперской бюрократии. Очень настораживало. А не столь давнее упразднение Ленинского Третьего Интернационала, отказ от гимна, который накрепко был впечатан в души нашего поколения! Более глубоких изменений еще не замечали, но и то, что лежало на поверхности, не нравилось. В моей комнатушке-камере вся кафельная стена над ванной заклеена портретами, которые добывал я всеми правдами и неправдами, даже тайком выдирал из чужих книг: Димитров и Сэн Катаяма, Торез и Грамши, Андре Мартин и Галлахер, Тито и Гомулка, Анна Паукер и Роза Люксембург, Тельман и Пассионария, Цола Драгойчева и Матиас Ракоши, Готвальд и Мао, Хошимин и Тольятти, Ким Ир Сен и Энвер Ходжа — мои герои, мои святые, вожди великого братства коммунистов планеты. И, конечно, Ленин, Сталин, Киров, Орджо­никидзе, Коллонтай, Крупская. В их же рядах — Робеспьер и Марат, Желябов и Вера Засулич, Рылеев, Герцен и многие другие. «Иконостас» этот, как: называла его мама, красовал­ся на стене до весны сорок седьмого, когда наконец переехали мы во Владимирский поселок, получив там человеческое жилье. Попытался я было снять со стены свою коллекцию, но не тут-то было — отмачивай не отмачивай — не отставали бумажные портре­тики, часто вырезанные из газет. Вероятно, клей был очень хороший. Снять не удалось, а оставлять на память кому-то тоже было не с руки: к этому времени кое-кто из представленных здесь персонажей впал уже в немилость, был нашей официальной пропагандой объявлен врагом... Так что пришлось расставаться, сцарапывать острым ножом и потом оттирать стену тряпкой и горячей водой...

Витька Анамалянц жил в Красноказарменном переулке, неподалеку от Покровского бульвара, там же, но по другую сторону бульвара. получила комнату сестра Мирра с Алексеем и Алешей. Так что я совмещал иногда посещения, забегал и к Алешке, они еще не уехали тогда в Германию, только вернулись из эвакуации.

Квартира у Витьки — коммунальная. Одну из комнат занимал Витька Большой — старший лейтинант МГБ, в погонах с синим кантиком — представитель самого романтичного и таинственного, в нашем тогда понимании, рода войск. Шепотом передавалась подробности: CMЕPШ, чекисты, разведка… Появлялся иногда в комнате Витьки Малого, как старший, снисхо­ди­тельный и много­знающий товарищ, который не прочь был поучаствовать в наших беседах и даже делах. О себе, конечно, рассказывал мало, лишь намеками, больше нашу болтовню слушал. Но однажды вошел в наши замыслы и помог провернуть один задуманный нами розыгрыш, как я теперь понимаю, очень и очень скверного свойства. Тогда же приняли мы его восторженно. Дело заключалось в следующем: Майка Шадрина (подпольная кличка «Швабра»), дружившая с Марком и через него попавшая в нашу компанию, была уже первокурсницей института военных переводчиков. Девица остроумная, лихая, начитанная, на год, если не на два, постарше нас. Вероятно, интерес ее к зеленым юношам подогревался недостатком более взрослых представителей мужского пола в ее окружении, как-никак шла война, и они были в дефиците. У Майки была прия­тельница-сокурсница Маша. Мы о ней были много наслышаны, но еще ни разу не встречались. Майка пела Маше такие дифирамбы — и умница, и красавица, — что компашка наша загорелась желанием залучить ее в свой актив. Знали мы и о том, где она живет, и что есть у нее жених, и где он работает — военный инженер, подающий надежды. Где-то в марте сорок пятого долженствовало произойти празднование дня рождения Майки. Все мы были званы, конечно, а Маша все тянула со своим согласием присутствовать на этом торжестве. Чем уж там оправдывала свои колебания — не помню. Кажется, жених был занят и не мог ее сопровождать. Утром знаменательного дня возник план доставить ее силой. События разви­вались по плану, предложенному и детально разработанному Виктором Большим. Во-первых, он имел в своем распоряжении трофейную БMB, что в то время было большой редкостью, и сам ее водил. Это уже солидно. Во-вторых, он же дал несколько бланков, на которых было напеча­тано: «Протокол», в-третьих, бегло набросал сценарий допроса, о чем спрашивать, что пытаться выяснить... И главное, как увести с собой.

Майка позвонила подружке, узнала между делом, что та одна дома, но прийти на праздник не может. Без своего дружка — не согласна, а он в командировке... Вот мы и выехали «по указанному адресу».

«Группа в штатском» — в форме только настоящий старший лейтенант — подкатила к машиному дому. Виктор Большой остался в машине, а мы поднялись в квартиру. Предъявили наши «красные книжечки», Марк встал в дверях, Анушко-Малянский (подпольная кличка Виктора Малого), достав ручку и пачку бланков, расположился у стола и приготовился записывать. Маша, которой я предельно вежливо объяснил причину нашего визита: необходимое выяснение некоторых обстоятельств, связанных с ее знакомством с инженером Игорем З., стояла ни жива, ни мертва. Усадив ее, я начал допрос, предупредив об ответственности за дачу ложных показаний. «Знаком ли вам Игорь З.?» Как нам было известно от Майки, Игорь этот работал в каком-то «очень секретном ящике». «Что с ним?» — «С ним пока все в порядке. Известен ли вам характер его деятельности? Чем он занимается?» — «Игорь — инженер...» — «Что рассказывал он вам о своей работе?» — «Н-ничего... Просто работает инженером, еще до войны кончил Бауманский...» — «А почему он, инженер-майор, не на фронте?» — «Ну... работает он где-то... Секретно...» — «Так... — уже несколько зловеще произнес «следователь». — И давно вы знакомы? Каковы ваши отношения?» — «Я его еще девочкой знала, наши родители... Хотели мы пожениться...» — «Так неужели вам неизвестно, чем он занимается?» — «Ну... говорил, что секретная работа; на оборону». — «Отлично. Значит, рассказывал?» — «Он же мой жених!» — «Бывали у него дома?» — «...Бывала...» — «Кульман у него есть?» — «Какой кульман?» — «Ну, такая чертежная доска на специальной подставке». — «А-а... Вроде есть...» — «Какие-нибудь чертежи, рулоны кальки вы у него в квартире видели?» — «Чертежи? Рулоны? — губы у Маши дрожали. — Может, что и было, только я никогда...» — «Значит, видели? И никогда не интересовались, что там начерчено?» — «Нет. Мне это все непонятно... Какие-то линии, формулы, расчеты... Не интересовалась». — «Значит, гражданин З. хранит дома секретные материалы и вы их видели? Так? — и к Витьке, — Записали, товарищ лейтенант?» — «Так точно». — «Прошу вас подписать протокол. Вот здесь». — Протянул ей вечное перо. Маша прочла страничку, подписала. «Ну что же... Придется поехать с нами». Представляю себе, что пережила девушка в эти минуты. «За что?.. Я же...» — «Не волнуйтесь. Вы близкий человек и свидетель. Ничего вам не грозит. Можете оставить родителям записку, что скоро вернетесь. Собирайтесь». Оделась, Марк даже пальто ей подал. Спустились вниз, сели в машину, задернули шторки на боковых окнах и заднем стекле. Маша в середине, мы с Витькой по бокам, Марк на переднем сидении, рядом с настоящим, в форме! — старшим лейтенантом.

Мы были очень горды и веселились вовсю, когда Маша, узнав подъезд, неуверен­но вошла в лифт и очутилась в Майкиной квартире. Впрочем, особенной радости не получилось. Как выяснилось впоследствии, с того времени задушевные подруги раздружились, хотя мы очень извинялись и старались обратить все происшедшее в розыгрыш и шутку.

С этого-то момента и началось у нас, идиотов молодых, новое увлечение. Серьезные материи побоку, превратились мы в разведчиков, изобретали всяческие ситуации, за кем-то следили, кого-то подозревали. Асе Краснощековой вешали на уши лапшу по поводу наших особых секретных заданий, намекали на то, что ее кузен Густав (так они говорили) совсем не тот человек, за которого себя выдает, некоторым девочкам из класса демонстрировали «оружие» и «документы». Роли распределились сле­дующим образом: я утвердился в чине старшего лейтенанта СМЕРШа, Виктор Анушко-Малянский — сотрудник разведки дружественной Югославии (и совсем-то он не армянин, а серб!), Марк — двойной агент — он хоть к наш, но завербован Гес­тапо. У него задание выкрасть какие-то важные документы у собственного папаши — главного инженера важного оборонного предприятия (старший Эткинд действительно был главным инженером... московской табачной фабрики «Дукат», почему нам зачастую перепадали роскошные папиросы «Герцоговина Флор», что также производило на одноклассников определенное впечатление. В то время и «Дели» казались верхом шикарной жизни, а тут… «Сталинские»...). В красные корочки какого-то довоенного наркомата вклеены были наши фотографии с несколько смазанными печатями, рисованными на собственных ладонях. Такие были и у меня, и у Федулова, и у Марка. Я же из авиационной фанеры вырезал какой-то бельгийский браунинг, наган, ТТ и вооружил всю нашу группу. Сам таскал свою, еще курта­мышскую, поделку. Правда, «новоделы» были не столь идеальны, как мой Вальтер — ни верстака под рукой, ни набора инструментов нужных, но если показать метров с двух — производили впечатление. Кроме того, ослепленный тщеславием, я осмели­вался предъявлять кое-кому настоящий Вальтер, привезенный с фронта и подаренный мне Алексеем Новиковым. Получил я от него и две обоймы. Ну как можно было удержаться!

Игры разворачивались вовсю, фантазия кипела и бурлила. По экстернату ползли всякие слухи, которые мы сами же и распускали. Одной из намеченных жертв стал Густав Кацман. Федя-Федулов пристал к нему на уроках с просьбой отвезти Марку к Красным воротам рулон старых чертежей, мол, очень срочно нужно, а Густав живет неподалеку, у Кировской. Марка в тот день в экстернате не было. Марк и Витька сидели дома, ждали сообщений. Как только Густав взялся исполнить поручение, им по телефону немедленно было сообщено. Я крадучись сопровождал Кацмана до метро «Маяковская», и не успел он спуститься вниз — доложил штабу, дескать, отбыл. Виктор полетел ждать его на пересадке, возле «Площади Революции». А я двинулся следом, бегом бежал, пересел, выскочил возле Красных ворот. Густав не торопился. У метро меня уже встретил Федулов, доложил, что ехал с преследуемым в одном составе, только в другом вагоне, заметил, что Густав сошел на Кировской, а двери уже захлопнулись... И Витька пропал. Операция срывалась. Звоним Марку. Виктор сообщил ему, что Кацман пошел домой — жил он в огромном доме общества «Россия» возле Турге­невской площади у Кировских ворот. Было решено, что я еду к его подъезду и меняю Виктора. Уже совсем стемнело. Витька вылез из-за угла, сообщил, что пока никто не появлялся, Густав дома. Понесет или не понесет? Может, что-то заподозрил? Отправил Анушко-Малянского в штаб. Сам жду. Поднял воротник, нахлобу­чил шапку на лоб. Детектив. Через несколько минут из подъезда появился парень с бумажным рулоном под мышкой. Он! Пошел по Кировской. Я — с предосторожностями — за ним. Явно что-то не по себе ему, оглядывается, плетется мед-ленно. Вероятно, приметил «хвост», возле дома Корбюзье — стеклянной махины на Кировской, уже вблизи от Красных ворот, вдруг резко повернулся и быстро пошел мне навстречу, я метнулся в улицу Грибоедова, на другую сторону Кировской, завер­нул в ближайший подъезд. Выглядываю — нету, выскочил на Кировскую — нету... Тогда двинул-ся снова к его дому. Из автомата звоню Марку. Договори­лись, что он позво­нит Густаву, спросит про чертежи, якобы ему звонил Федулов и сказал, что тот должен принести. Снова звоню — Густава дома нет... Топтался я, топтался, потом зашел в его подъезд, поднялся на этаж, где была их квартира. Жду. Хлопнула внизу дверь. Кто-то шагает по лестнице — я вышел на пролет. Густав? Остановился около своей двери и вдруг бегом вниз! Я за ним — выскочил — нету нигде, и след простыл. Потащился к Марку. Рассказал все как было. Густав не появил­ся, рулона не принес. Во гад!.. Наконец мы разошлись.

Назавтра Кацмана в экстернате не было. Марка тоже. Виктор у нас не учился... А дня через два... Дня через два во время урока меня вызвала из класса секретарша экстернатской канцелярии: «Герасимов, тебя там из райкома какой-то товарищ спрашивает». Заглянул в учительскую — стоит незнакомый дядька. Мне и ни к чему — райком рядом, на Малой Дмитровке, не раз приходилось бывать... Могли бы и позвонить. Ну да какое это имеет значение? Вышли на улицу — до райкома ветров двести влево, а он поворачивает вправо, к Ленкому, где трамвайная остановка к центру. Тогда еще и по Малой (улица Чехова), и по Большой Дмитровке (ныне улица Пушкина) ходили трамваи. Поманил за собой. Вскочили на площадку. Вижу, у него из-под воротника пальто, прикрытый белым шарфиком, выглядывает синий кант кителя. Только тут закралось в душу сомнение. Тревога. Куда это меня?

ЛУБЯНКА

И сегодня не вызывает это название у подавляющего большинства русских, да и не только русских людей добрых эмоций. А ведь кажется, такое невинное и старинное словцо: торговали на сем месте у Китайгородской стены лубяным товаром, потому и «Лубянка». Да вот заняла большой мрачный кирпичный домину ЧК и семьдесят лет, все расширяясь, расползаясь по соседним домам и улочкам, живет «Страхом на крови» Лубянка, облицевавшись гранитными плитами, мрамором, глядя в спину своему шефу Феликсу Эдмундовичу Дзержинскому. И ведь уж сколько лет называется площадь его именем, и метро рядом, и Сретенка — все его имя получили, а народ все «Лубянка» да «Лубянка»... Вон про параллельную Мясницкую давно уже забыли, и метро Кировская, и улица Кировская... А крепость ЧК, ОГПУ, НКВД, МВД — так и осталась Лубянкой...

Для нас, мальчишек предвоенных лет, название это всегда было понятно без комментариев...

Сопровождающий подвел меня к одному из боковых подъездов, предъявил дежурному пропуск, и мы сели в лифт. Вышли в длинный темноватый коридор. Ковровые дорожки и двери, двери. Наконец распахнул он передо мной один из кабинетов. Сказать правду, особого страха я не испытывал, ничего за собой, как говорится, не чувствовал. Твердо знал, семнадцатилетний глупец, что честный комсомолец, советский человек, преданный Родине, партии, Сталину, что никогда ни в чем не покривил душой, что враги моего отечества всегда были моими врагами... Однако... Однако, фрондируя, ворчал что-то о раздельном обучении, недоволен был погонами, жалел об Интернационале. И частенько высказывал эти свои крамольные мысли. Прекрасно понимал, что очутился здесь в связи с недавней нашей «акцией» по слежке за Густавом Кацманом, а может, и по поводу всей нашей «игры». Впрочем, и тут мне не в чем было себя упрекнуть — ну трепал, что офицер СМЕРШа — так ведь не Гестапо же! «Свой», что ни говори! Чего же опасаться?

Сопровождающий с рук на руки сдал меня сидевшему за столом полковнику и, четко развернувшись через левое плечо, удалился.

Беллетризировать нашу «беседу» с хозяином кабинета не стану, длилась она, пожалуй, часа полтора. И кабинет в деталях не запомнился: большая квадратная комната с зашторенным легким желтым шелком окном, вроде бы широким, но почему-то сохранилось впечатление полумрака… Полковник — моложавый, русый, с приятным интеллигентным лицом, умные, даже добрые глаза... Голос ровный, со скрытой порой иронической ноткой. Вопросы ставит четко, хорошо и внимательно слушает. Сейчас я буду рассказывать о том, о чем права рассказывать не имею — в конце беседы дал подписку «о неразглашении». Впрочем, думаю, это пустячная формальность, которую вынуждены были исполнять все посетители подобных кабинетов, если их после беседы не провожали с охраной совсем в другое место, меня же доброжелательно отпустили, выписав предварительно пропуск. И все-таки «нарушаю». Надеюсь, «за давностью» мне это простят. Рискну, более сорока лет минуло. Тем более, что уже осенью того же сорок пятого не утерпел и, когда мы с Витькой провожали Марка в армию, завел с ними разговор на запретную тему. «Давай не будем об этом», — буркнул Анамалянц, глядя в сторону... И после не раз болтал с дружками в веселую минуту, а в начале шестидесятых написал рассказ — из тех, «сгоревших в портфеле».

Не помню ни имен, ни фамилий людей, «работавших» со мной, ни адресов, куда вынужден был являться по их вызовам, помню только давящее грудь омерзение, что не решался наотрез отказаться от этих встреч... Ну да обо всем этом ниже. И никаких особых «тайн» не было. Просто кем-то очень серьезно была воспринята наша детская шалость, глупые наши розыгрыши. А может, специально нас провоцировали? Кто знает? Случись такое года три спустя, я бы столь легко не отделался. Повезло. В конце сороковых и не за такие «криминалы» отправлялись мои сверстники «в места не столь отдаленные». Как я после узнал, отсидел свое двоюродный брат Марка — Толя Сендык, старше нас на какой-то год, раза два появлявшийся в сорок пятом на наших «философских беседах». Уже в шестидесятые встречал я его в Доме Литераторов. Недавно он умер. Все хотел поговорить с ним, да как-то не собрался. Он стал переводчиком. Попал в Казахстан Роман Сеф — ныне известный детский поэт и переводчик. Лично я его не знал, но имя его в тогдашней нашей компании слышал. Запомнилось своей необычностью. Вроде аббревиатуры: Сеф. Загремел, уже после училища, мой сокурсник Андрюша Крюков — человек умный, парадоксально мысливший, хотя актер слабый. Впоследствии видел я его в каких-то телевизионных передачах... Вроде бы играл в Театре Сатиры. Так что кое-кому из нашего круга не повезло. Пристальное внимание длилось не один год, и результаты бывали вполне драматические. Все эти ребята «не вышли» из лубянских кабинетов, которые посещали не по своей воле, уже года через три-четыре после описываемых событий. Тогда же, в сорок пятом, кто-то еще понимал, что мы просто «шалуны», что наша фронда — чепуха, романтические игры в серьезные дела. И даже наш «философский кружок» — не заговор с целью ниспровержения властей, не «идеологическая диверсия»...

Сидевший передо мною полковник как-то сразу расположил к себе. Как мне тогда казалось, знал он обо мне «всё»: и про отца, и про маму, и о том, где и как мы теперь живем, и о моей активной комсомольской деятельности... И даже о моих стихах — «начинающий поэт», об увлечении театром, кое о каких подружках... Короче говоря, обо всем том, о чем говорил я лишь с самыми близкими приятелями... И вдруг — о ужас! —

— Откуда у вас Вальтер?

Тут уж запахло жареным. Если до сих пор я, как на духу, отвечал на любой его вопрос, откровенно рассказывал обо всем, что бы он ни спросил, то последний вопрос — ошарашил: я ведь и раньше знал, что «незаконное владение огнестрельным оружием» дело не слишком поощряемое. И Алексея, оружие это мне подарившего, мог подвести под монастырь... И все-таки — секунд­ная заминка, и тут же нашелся: «Какой там Вальтер — деревяшка. Самоделка. — (Благодарю тебя, куртамышская столярка!) — Я и кое-кому из ребят такие муляжи сделал», — стараясь никак не выдать свое смятение, доложил я полковнику. Вероятно, про мои изделия он уже знал, и потому ограничился только одним указанием: «Завтра же принесете и покажете». В моей записной книжке появился телефон «Саши Семенова» — его имя-отчество было Семен Александрович. По его же подсказке телефон был записан с прибавлением единицы к четным и двойки к нечетным цифрам. «Завтра же позвоните по этому телефону». Пронесло? Дальнейший разговор шел уже совсем в дружественных тонах. Выслушав мои объяснения об обстоятельст­вах наших розыгрышей, отечески пожурив, Семен Александрович (я действительно не помню, как его звали, так что имя — условно) доверительно заговорил об особом положении, в котором оказалась наша страна накануне победы. «Отступая, фашисты оставили на нашей территории множество своих замаскированных агентов, которые под видом мирных граждан, переживших оккупацию, должны внедриться в нашу жизнь. Среди них и сотрудничавшие с врагом предатели, и прекрасно подготовленные шпионы. Все они до поры до времени затаились. Но в нужное время эта нечисть может активи­зироваться: совершать убийства, диверсии, передавать врагу разведданные. Наша задача выявлять их, пресекать. Очень нелегкое дело». Ну как было не посочувствовать заботам такого милого человека? Как не возложить на алтарь отечества свою пылающую патриотическим пламенем душу? Это уже не игры, это уже серьезное, настоящее дело! А подумать о том, что враг уже при последнем издыхании, и никакие шпионы ему уже не помогут, да и не нужны — розума не хватило... По-моему, дальше разъяснять побудительные при­чи­ны моего порыва — ни к чему. «А не могу ли я как-нибудь участвовать в этом деле?» Полковник чуть заметно улыбнулся. Уже тут у меня мелькнуло: а не затеяно ли все это, чтобы услышать от меня такой вопрос? Не ради ли этого валандался с нами Виктор Большой? О нем, кстати, в нашем разговоре не упоминалось, как и об аресте Маши. Меня не спрашивали, я и не говорил. И никаких имен не называл полковник, ни Густава, ни Марка, ни Витьки Анамалянца. Кто же все-таки стукнул? Кто меня «заложил»? Я был склонен считать, что перепуганный Густав. Это же ему как-то хвастанул я своим настоящим Вальтером. Правда, в руки не дал. И сестренка его двоюродная Ася видела. И удостоверением перед ее глазами помахивал... Она тоже в нашем экстернате училась и какое-то время была объектом моего внимания. Очень уж имя нравилось «АСЯ». После тургеневской повести... Вот и пытался произвести впечатление. Плел невесть что, провожая пару раз с уроков на улицу Фрунзе, где она жила. «Землю нашу красят девушки, как Ася...» — пытался рифмовать... Так кто же? Марк? Нет, не Марк. Он, конечно, тоже побы­вал тут. Кто, кроме него, о моих поэтических опытах ведал? Кто у меня портфель со стиха­ми выпросил и до сих пор не вернул? И одновременно Марку было известно о пистолете. Он его, настоящий, в руках держал, мы даже собирались ближе к лету смотаться за город, куда-нибудь подальше в лес, пострелять. Однако то, что Семен Александрович быстро поверил моей версии о «деревяшке», внушало уверенность, что парень не проболтался. Он и самоделку мою видел неоднократно, именно у него возникла идея вооружить такими всю нашу опергруппу. У него в комнате я те наганы и браунинги изготовлял. Витька? Витька настоящего не видел. Только слышал о нем. Федулов деревяшкой игрался, а про настоящий не слыхал. Я ему из фанеры что-то похожее на ТТ вырезал, покрасил, отлакировал. Значит, или Витька, или Густав. Скорее всего — Густав.

Обо всем этом размышлял я, торопясь по проезду Серова мимо Политехнического, вниз к Устинскому мосту, к себе, на Раушскую.

Только много лет спустя, анализируя вышеописанные события, понял, что дело не в Густаве. Дело в Викторе Большом. Ну и, конечно, в исполнителе его замысла Витьке Малом. Нас проверяли. А ну как клюнул бы Густав, которому намекнули, что Марк — «не наш человек»? Отнес бы ему чертежи? Но Густав на следующий день притащил рулон в экстернат, сунул его Федулову и сказал, что никак не мог, не с руки было... И после этого стал всячески сторониться нашей банды. К Марку — ни шагу. После уроков сразу смывался домой, хотя до того частенько ехали мы в метро вместе и заваливались в квартиру Эткинда.

На следующий день после визита на Лубянку, явившись в экстернат, я все поглядывал со значением на Марка. А он хранил безразличное выражение и как бы взглядов моих не замечал, делал вид, что ничегошеньки не случилось. Молчал. Молчал и я. Продолжали мы встречаться, танцевали то у него, то у Майки с нашими подружками. Но игра в разведчиков незаметно сошла на нет. Первое место заняли девушки: Майка, Полинка, Фая. Танцевали, целовались, трепались о событиях на фронте, о книгах, но все больше мысли наши занимали грядущие экзамены на аттестат зрелости. Расписывались всякие зверства экзаменаторов, делались «шпоры». У меня было слабовато с тригонометрией, хотя остальные математические дисцип­лины, а тем более гуманитарные, особого волнения не вызывали. А вот синусы, косинусы, тангенсы, логарифмы — темный лес!

Но вернемся на несколько минут на Лубянку и в те часы, что последовали за ее посещением.

Беседа наша с Семеном Александровичем закончилась к полному моему удовольствию. Предложение мое было благосклонно принято. Мало того: мне кое-что посулили, открыли передо мной кое-какие перспективы. Доверительно перейдя на ты, полковник сказал, мол, человек ты способный, в актеры хочешь, кончишь свои десять, глядишь, и в специальное училище направим. Языки будешь изучать, радиотехнику и прочее. Мы тебе верим. Отец у тебя хороший человек, да ты и сам сомнений не вызываешь. Посмотрим. Позвони завтра с утра, встретимся, для очистки совести предъявишь свой пистолет, а там… Короче, подписал я «О неразглашении» и со всех ног понесся домой. Он мне пропуск выписал и отпустил безо всякого сопровождающего. «Подойдешь к лифту, больше никуда не суйся. Предъявишь дежурному и все. Завтра жду».

Вроде бы все серьезно, дальше некуда, а в глазах полковника все время улыбка умного, все понимающего человека: «мальчишка ты, дурачок-мальчишка». Все завершилось, как теперь говорят, «о кей!», но летел я домой не без некоторой оторопи душевной: а ну как сделали у нас в ванны обыск, нашли мой Вальтер? Обернутый в промасленную бумагу, замотанный в какие-то тряпки, лежал он на самом дне ванны, под моим ложем. Чтобы мама часом не обнаружила его в нашем «гардеробе», завален был он старыми тетрадками, газетами...

Совсем свечерело, когда ворвался я в свою камеру. На улице, правда, было еще светло. Мамы нету, но может появиться с минуты на минуту. (Она ведь работает в этом же доме, иногда задерживается — ее начальник просит составлять какие-то протоколы, он секретарь местной парторганизации, но человек не шибко грамотный...) Извлечь из схорона свой пистолет я бы при маме не смог, потому торопливо сдвинул топчан, вытащил сверток и сунул за пазуху. На бегу ухватил кусок хлеба — не лопал с утра, — и выскочил в коридор. Никого. Спустился вниз, во двор. Еще очень светло. Апрель уже. Восьмой час, а светло. Выбрался на набережную. Все время озираюсь. По тротуару бредут редкие прохожие. Возле парапета — пусто, но где гаран­тия, что никто мной не интересуется? Нога за ногу поплелся в сторону Устьинского моста. Москва-река уже вскрылась. Полна-полнехонька, урез воды в полутора метрах от меня. Светло! И люди снуют... Миновал Устьинский, доплелся до следующего моста. Идут! Пошел дальше. Лишь бы подальше от дома. Километров пять отмахал, почти до самого Автозаводского моста. С независимым видом оперся о парапет набережной — чего особенного? Отдыхает человек, на черную бегущую воду смотрит, воздухом дышит. Вот вроде и совсем темно. И никого вокруг не видать. Вытащил сверток и что есть силы запулил его в реку. Булькнуло. «Прощай, оружие»... Постоял, руки-ноги дрожат. И освобождение, и одновременно — жалко до слез. Вы только представьте себе — семнадцать лет — настоящий Вальтер. Это тебе не пугач, не самопал, не игрушечный пистолетик. Оружие. Повернулся, доплелся до Канавы. По ее набережной дошел до улицы Осипенко, петляя через какие-то проходные дворы, выбрался на Пятницкую улицу и лишь тогда, у Каменного моста вновь вышел на москворецкие набережные. Конечно, никакого «хвоста». Все чисто. Домой явился только в двенадцатом часу. Чтобы уж закончить этот сюжет, поведаю еще об одной своей несбывшейся мечте. Всю юность хотелось мне иметь настоящего, на всю жизнь, друга. Прикипал душой то к одному, то к другому... И не получилось у меня Огарева. С Ронькой развело его военное автомеханическое училище, куда определил наслед­ника папа-полковник, Володя подался в Литинститут, встречались редко, хотя и до сих пор рады друг другу. Кота недолюбливал с детства, Марка потерял с помощью «Лубянки». Ответь он мне тогда, осенью, откровенно, может быть, и не разошлись бы наши дорожки. А так, без полного доверия... Подробно пишу обо всем этом, потому что — первое наиболее серьезное пережи­вание. И, пожалуй, следует рассказать, как развивались события дальше.

«СЕКРЕТНЫЙ СОТРУДНИК»

«Сексот» — так звучало в народном произношении это понятие, так презрительно и уничижительно называют и до сих пор этих людей. Слова «филер», «доносчик» как-то ушли из нашего лексикона, «добровольный помощник» — пытались именовать представителя этой категории в органах внутренних дел. Но народ звал их — «сексотами». «Сексот» — это даже не «легавый», как именовали приблатненные милицейских, это куда хуже, это мерзее — «сексот». Существовали «топтуны», «воротники» — к этим малопочетным профессиям мои ровесники относились с презрением, но без ненависти. Ну тупица, ну бездельник, ну держиморда в штатском — топчется на улице, по которой проезжают правительственные машины, или возле подъездов, где изволят проживать всякие шишки, поглядывает по сторонам. У всех этих «топтунов» определенная униформа: черные глухие пальто с мерлушковыми воротниками, такие же шапки, а летом — черные костюмы и шляпы, идущие многим из них, как корове седло. Зимой, когда холодает, воротники подняты, поэтому и «воротники», деятели эти сразу заметны. Бродит такой лоб, а чаще всего они крепкие, высокие мужики, по тротуару, косится по сторонам, поглядывает на снующий туда-сюда городской люд, но никого не трогает. Ну и бог с ним. Топтун. Существует еще «стукач» — этот поподлее, доносчик. Но и про стукачей окружающие, как правило, знают. Такие особи внедрены в каждое учреждение. Они несут определенные обязанности, хотя в большинстве люди неком­пе­тентные, работники аховые... Но подлее всех «сексот». Это страшно, это подло. Это провокатор. Ты с ним, как с человеком, а он...

Но по порядку. Как мне было указано, я на следующее утро набрал «зашифрованный» номер, Семен Александрович дал адрес и попросил зайти вечерком. Та же улица Горького, но ближе к центру. Конечно, сегодня ни этажа, ни квартиры не помню, а вот дом частенько вижу. Вход со двора. После уроков пошел вниз к Манеж­ной. Ближе к спине заткнут за пояс двойник моего утопленного Вальтера. «Семен Александрович здесь живет?» — «Проходите, пожа­луйста». Обыкновенная прихожая обычной московской квартиры, висят какие-то пальто, стоит велосипед. Дверь открыла девушка моих лет.

— Папа, к тебе! — и довольно радушно проводила меня взгля­дом, когда двинулся я к распахнувшейся двери одной из комнат.

— Заходите. Даша, поставь нам чайку.

Черт знает что... В домашней куртке, расположенный, вежливый.

— Вот, вы просили... — залез рукой за спину, под китель, вытащил пистолет. Протянул. Полковник взял его, взвесил на ладони, усмехнулся.

— Гляди-ка! Сам делал?

— Сам.

— Мастер. Ну садись, — опять перешел на «ты». — Хорошо сработано. — Открыл ящик сто­ла, сунул туда. — Тебе больше не потребуется. Конфискую. С таким можно на улицах гра­бить... Не пробовал? — пошутил он. И перешел к делу. — Значит, так. Сейчас у тебя начнутся экзамены. В июне кончишь? — Я кивнул. — Адрес твой у нас есть. Когда потребуешься, дадим знать. А телефона нет?

Очень не хотелось мне рассказывать, где именно я живу. Но в общем коридоре висел телефон. Уж лучше, чтобы звонили. Позовут. Записал мой номер.

— Как у тебя с языками?

— По-немецки в детстве болтал, в немецкой группе до школы был.

— Добро. Чайку выпьем? Пошли.

Я было стал отказываться. Очень неловко себя чувствовал. Но согласился. Пошли в уютную кухоньку. Кипящий чайник, на столике вазочка с печеньем, конфеты.

— Может, есть хочешь? Даша!..

— Да нет, что вы! Я сыт...

Появившаяся в кухне дочь разлила чай, присела сама у стола. Слово за слово, выяснилось, что она тоже театралка. Хочет поступать или в Камерный, или в Вахтанговский. Разговорились... Короче говоря, просидел я в этой кухоньке добрый час. Отец ушел, а мы продолжали непринуж­денно болтать. «А этот спектакль видели? А какой Берсеньев — Сирано!..» Даже не хотелось уходить. Но распрощался. «Может, встретимся. В Вахтанговском уже документы принимают...»

Ушел я из этого дома успокоенный, даже гордый тем, как приняли меня, как говорили. И Даша — ничего себе. Не выстав­ляется. Может, действительно, побоку актерство? Тут серьезное дело предлагают. Разведка — раз про языки спрашивал. И что зять у меня герой, знает... И про отца...

Не уверен, так ли потекла бы моя дальнейшая жизнь, не будь эта встреча с Семеном Александровичем последней. Больше я его никогда не видел, а по известному телефону звонить не решился. Не было повода. В толпе абитуриентов, возле подъезда театрального учи­лища пытался высмотреть Дашу, но ее нигде не было. Так все и закончилось — пшиком. Да и обстоятельства моей жизни круто изменились. Отпраздновали мы Победу, сдал я документы в Вахтанговское и в числе немногих — двадцать пять из полутора тысяч желающих — во конкурс! — был принят на первый курс. Три тура по специальности, а потом еще конкурсное чтение, конкурсные этюды — перед всем синклитом вахтанговцев… Летом приняли нас услов­но, осенью еще один поток поступающих, и всех, кто пробился, еще раз на конкурсные этюды... Только тогда утвердили. Один на сто человек! Во! Как тут было не задрать носа, как не возгордиться? Значит, талантливый! Признали. И не только в Вахтанговском признали — мы тогда одновременно еще в два-три училища пробо­вались: при Камерном, при МХАТе, в МГТУ — было такое среднее театральное «Московское городское»… Но и при Камерном театре, и в сту­дии Завадского при театре Моссовета диплома о высшем образовании не давали. Только у вах­тан­говцев (в Училище имени Щукина) и при МХАТе: они были «на правах вуза». Куда как хлопотное было лето. Экзамены на аттестат еще не начались, дали мне в канцелярии экстер­ната несколько экземпляров справки, дескать, прошел курс десятилетки. В театральных — принимали и такие, экзамены-то не совпадали. А там, мол, сдам и заменю. Таким-то образом и удалось в четыре сразу подать заявления. И надо же — в училище Камерного прошел, в МГТУ. Вот только во МХАТовском поперли с третьего тура... Но все равно. Явно способный человек. А Володька Соколов звал в Литинститут! Тоже мне конкурс — двое парней на одно место, остальные — девицы. В сорок пятом-то не вернулось еще из армии фронтовое поколение. И попасть в институт мало-мальски пишущему москвичу, да еще такому, которому не требовалось общежитие, да была гарантирована поддержка кое-кого из «крупных» писателей, а нас знали и Сергей Владимирович Михалков, и Лев Абрамович Кассиль, и Елена Благинина... а меня еще Гаврила Валерьянович — было не очень трудно. Нет, брат, ты попробуй в театральное пробить­ся! Ну да обо всем этом ниже, а пока необходимо кончить заявленную тему.

В треволнениях экзаменов как-то совсем вылетело из головы предложение, вернее, предположение полковника. А ведь, продолжись наше знакомство, кто знает... Очень он мне понравился, этот Семен Александрович. Обстоятельный человек. И добрый. И ко мне по-доброму отнесшийся. И дело-то какое заманчивое: пусть жить не своей жизнью, но помогать Родине бороться с коварным врагом! Разведка! Романтика! Дальние страны... И, хоть в какой-то мере, осуществление мечты — месть фашистам и буржуям за поруганную отчизну... Да видно — не судьба. Честное слово, чуть ли именно не такие монологи роились в голове, когда приходило вдруг на ум то последнее свидание... Однако, видать, не судьба. И так хорошо! И так все — здорово! Знать бы, как оно еще обернется... После летних борений, волнений, надежд, в круговерти которых я было совсем позабыл о своем опрометчивом заявлении на Лубянке. В начале осени мы, свежеиспеченные вахтанговцы-первокурсники, не успев еще приступить к учебе, отправлены были в подсобное хозяйство театра, в Плесково, где находилась и база отдыха вахтанговцев, убирать картошку. (Это какое-то проклятие советской жизни — стремление использовать, пусть малопроиз-водительную, дармовую силу на самых тяжелых и непрестижных работах: копке канав, уборке урожая... И все это под лозунгами — поможем стране!.. Когда же кончится этот позор? Ведь каждый должен заниматься своим делом, отвечать за него и получать за него... Бесплатный энтузиастический труд субботников — ленинская выдумка — хорош и нужен единократно, для восстановления чего-либо быстро и необходимо, но когда это «восстановление» идет год за годом, когда за месяцы в печати поднимается «кампания», когда тысячи и тысячи служащих собираются для того, чтобы сгребать на скверах палую листву, грузить в машины сгнившие овощи из вонючих закромов сотен бездельничающих баз... Это позор... Как-то еще в конце пятиде­сятых слышал частушку: «Я с миленком целовалась от утра и до утра, а картошку убирали из Москвы инженера!» Ладно, об этом тоже потом...) И лишь когда мы в конце сентября вернулись в Москву и начали заниматься, то есть месяца через четыре после той памятной встречи на Лубянке, когда все это уже основательно забы­лось, я обнаружил под дверью своей кельи запечатанный конверт, адресованный Георгию Павловичу Герасимову. В записке было всего несколько слов: просим сроч­но позвонить по указанному телефону. Я даже не сразу сообразил, от кого и зачем.

Набрал номер. Мне назначали встречу. Место. Час. Значит, не забыл. Пошел без особой охоты. Однокомнатная пустоватая квартира в старом московском доме. Хотя и меблированная, но полное ощущение нежилой. Пыль, застоявшийся воздух, ни единой приметы того, кто здесь спит, ест... Тахта, старые, обитые бархатом кресла — мертвый дом.

Человек, приведший меня сюда, назвавший при встрече имя Семена Александровича, не запомнился, безликий какой-то. Туповатый. Принялся расспрашивать о моем житье-бытье. Никак не мог поначалу я взять в толк, что ему нужно. И не очень вроде заинтересованно спра­шивал, так, для проформы. Несколько оживился, когда разговор зашел о моих новых сотова­рищах-однокурсниках: кто такие, с кем из них дружу, о чем говорят, встречаюсь ли с прежними товарищами. Меня это насторожило. На кой ему такие «сведения»? С былой компанией я как-то раздружился, встречались все реже. Изредка позванивал Марку. В высшее он не попал, устроился фотографом в каком-то ателье, хвастал, что прилично зарабатывает. Витька учился в Нефтяном институте. С Фаей летом еще несколько раз виделся, провожал ее в далекое, за Соколом Михалково, где жила она с матерью в дачном домике. Как-то прогуляли мы целый день в Тимирязевском парке, целовались и так захороводились, что опоздал я на послед­ний трамвай, и хотя предложили мне переночевать на терраске, отправился пешком через всю Москву домой. Пришел к рассвету. Мы тоже постепенно, не ссорясь, перестали видеться, она поступила в Финансовый, а потом я на целый месяц почти уехал в Плесково. С Володей встречались редко, Кот служил в Ленинграде, кончал десятый класс. Остался один Ронька. Жил он на Молчановке, рядком с Вахтанговским училищем, и мы частенько общались. Аттестат зрелости он получил, ни в одну студию не прошел и потому целые дни торчал дома, а. вечерами ходил в ДК Трехгорки — клуб Ленина, там был неплохой драмкружок. Бескорыстно гордился моими «театральными» успехами, горячо интересовался всем тем, чем я занимаюсь в студии. И мама его по-прежнему тепло ко мне относилась... Дом Роньки стал совсем родным, меня здесь всегда ждали. Ревекка Марковна познакомилась с мамой, они перезванивались, даже встреча­лись. Работала она дежурной по этажу в гостинице «Метрополь», там, где проживали иностранцы, хорошо говорила по-английски... Вероятно, она считала, что я «оказываю на ее сына доброе влияние». Мы, правда, читали много литературы специальной: Станиславского, мемуары, Историю театра... Но и в «кинга» играли, и вообще трепались обо всем. Заходили сюда и другие приятели, но, по мне­нию хозяйки дома, я был самым «добропорядочным». «Талантливый мальчик», считала она. Хотя особенно «добропорядочным» я к этому времени уже не был. Приобщился к коктейль-холлу, что открылся на улице Горького, шастал в сад Эрмитаж, вошел в компашку богемной мо­ло­дежи, собиравшейся там. И Арона несколько раз таскал с собой... Но, пожалуй, все это было наносным, шелухой, особенно крепко к душе не пристававшей. А Ронька меня любил и всегда был верным другом... Бывал я с ним и в клубе Ленина — на правах некоего мэтра — почти профессионал! — студент Щу­кинского училища! Там к моему слову прислушивались, даже сам руководитель кружка, неудавшийся актер, советовался... Главным же нашим хобби оставалось посещение театров. Теперь у меня поя­вились некоторые возможности: по негласному уговору администраторы, ежели были места, давали нам контрамарки. И не только в «свой» — Вахтанговский, но и в другие театры. Сунешься перед начатом спектакля, протянешь студбилет и, глядишь, выклянчил. И гордо прошмыгивают два гаврика мимо билетерш «на свободные места» или стоят в ложе, а то и у стен в партере, хотя нас и галерка не смущала — усаживались на ступеньках, лишь бы не мешать никому. Про Арона с моими «друзьями» с Лубянки я никогда не разговаривал. Я о нем не поми­нал, они и не спрашивали. Сразу усек, что и мама его, и отец могли бы заинтересовать их куда больше, чем мои сокурсники. А что мог поведать я о сокурсниках? Ровесники, с кото­рыми был я поближе, их не волновали. Такие же охламоны, как я. Нужны им были сведения о тех, кто постарше. На курсе были такие, кто уже прошел фронт: Максим Селескериди — играл он потом в театре под фамилией Греков, Коля Прокофьев, Холодков, Ян Березницкий, Алла Потатосова... Взрослые, думающие, по-настоящему предан­ные театру люди — у всех были ранения и награды, с театром связали они свою судьбу еще до войны — скажем, Макс играл в легендарной Арбузовской студии, в столь известном спектакле «Город на заре», Алла добровольно ушла медсестрой с первого курса... Ни Грекова, ни Саши Холодкова, ни Коли-Пушка, как любовно звали у нас на курсе Прокофьева — уже нету. Саша и Коля играли несколько лет в театре Маяковского, Алла стала женой Астангова... Все эти взрослые люди отно­сились ко мне хорошо, но особенно всерьез не принимали, хотя я был тут же избран комсоргом курса. На лбу, что ли, было у меня написано: активный, правоверный, заводной? К ним же относился я с обожанием. Фронтовики, смерть в глаза видели. Максим даже в парти-занском отряде воевал. Кровь пролили за отчизну. Вот именно о них и выспрашивали меня. И, конечно, кроме как сведений о том, что это самые расчудесные, преданные, герои­ческие, талантливые, — ничего не получали. Очень мне претили эти «беседы», и я довольно скоро избрал тактику: ни о ком ни одного плохого слова! Притворялся этаким дебилом, восторженным лозунговым комсомольцем. Не только был им на самом деле, но и играл — ва­лял дурака. Продол­жалось такое до лета сорок седьмого. Понимал: откажусь — может плохо кон­читься... Раз в два-три месяца обнаруживал под дверью запечатанный конверт. А то они и просто по почте приходили. Дата и место встречи. Чуть ли не каждый раз принимали меня дру­гие люди, передавали из рук в руки. Свидания, как правило, происходили в каких-нибудь глухих переулках, вели меня в какую-нибудь, всякий раз новую, но как две капли воды похожую на первую, нежилую квартиру, усаживали и задавали все те же набившие оскомину вопросы. Получали столь же обычные ответы. Все собеседники на одно лицо. Рослые, туповатые, с рыхлыми дряблыми щеками, пустыми рысьими глазами. Эти пустые глаза до сего времени остаются для меня главной приметой людей подобного сорта: холодные, светлые, жестокие, зачастую совсем не согласующиеся со словами, которые произносят губы. Не глаза — визитные карточки. Господи, как же боялся, ненавидел и презирал я их уже в те годы, как мерзко чувст­вовал себя, общаясь. А ведь они порой пытались войти в мои беды и заботы, предлагали даже помочь с жильем, мол, им это не трудно. Отказывался: нам с мамой обещают комнату. Строится дом. И к лету сорок седьмого действительно дали... Интуитивно чувствовал: воспользуюсь благодеяниями ведомства — еще глубже увязну. Тяготился встречами ужасно. Настроение надолго портилось, с души рвало, но твердо уже знал: заявить «не желаю» — себе дороже. Крутил, вертел, по­след­ним дураком и тупицей притворялся. Потягали они, потягали меня, вероятно, при каждом докладе начальству аттестовали самым наихудшим образом, и, видать, махнули рукой. Что с такого возьмешь? Только время терять. Опять мне повезло. С лета сорок седьмого вызовов для встреч уже не было. Вероятно, сыграл роль и наш переезд во Владимирский поселок — это же на край света тащиться! Но я еще долго с со-дроганием вспоми­нал о возможности их появления. Повезло! Не такой уж дурак был. Сразу сообразил, что из меня хотят сделать обыкновенного сексота, но на эту роль согласиться не мог. Не получилось из меня «секретного сотрудника». Слава богу!

И чтобы уже совсем закрыть эту тему, расскажу поподробнее о том эпизоде, о коем поминал уже в предыдущей главке. То обстоятельство, что проходили мы — я, Марк, Витька, другие мои экстернатские кореша — по одному делу и не смели о том заикнуться, разбило, разрушило нашу юношескую дружбу, наше доверие к товарищу, вычеркнуло из жизни желание общаться, разговаривать, спорить, просто встречаться в одной компании. Уже осенью сорок пятого Марк должен был призываться. Разыскал меня: встретимся, попрощаемся. Приехал я к Красным Воротам, поднялся в ту, столь памятную мне квартирку. За столом Марк и Виктор. На столе бутылка, какой-то закус. «Ухожу, братцы» — смурый Марик, печальный. Нам это не грозило, а если и грозило, то не скоро. Подняли — «За счастливую службу! Защищай родину!» Потом по второй — «Чтобы попались тебе хорошие начальники!» А разговор не идет. Так, перекиды­ваемся словами о каких-то мелочах. И в глаза друг другу смотреть муторно.

— Слушайте, ребята, — решился я. — Ведь уже полгода прошло. Как у вас все это было? Неужели так и отмолчимся? Водили на Лубянку? — Витька набычился, глядит в стол.

— Водили, — выдавил Марк.

— Какого же лешего мы это друг от друга скрывали? Ведь верили, ведь друзьями считались. Про многое одинаково думали. Значит, с Семеном Александровичем беседовали? Не забыли? А мне он тогда очень даже понравился, человек, по-моему...

— Не надо об этом, — пробурчал Виктор.

— Не надо, так не надо, — согласился Марк.

— Эх, мы! Большевики беспартийные. Революционеры... Просто честные люди... И не доверяем друг другу. Ладно, Марик, счастливо тебе служить. А я пошел. Бывайте! — и хлопнул дверью.

С тех пор никогда Витьку не встречал. С Марком году в пятьдесят шестом столкнулся как-то на улице. Остановились. Оба женаты, у обоих дочки. Работает фотографом. Ничего зашибает. Свои три куска имеет. Есть левый доход. Семья, что поделаешь. И тоже навсегда канул в прош­лое дружок моей юности. Я тогда едва тысячу зарабатывал, но не в деньгах, считал, счастье. Обещал звякнуть как-нибудь — телефон-то прежний у Марка остался... Но не собрался, а своего ему не дал... В семидесятом, к двадцатипятилетию Победы, получил по новому адресу (мы уже получили квартиру, переехали из барака) открытку, подписанную Майкой Шадриной, Марком и Федуловым: «Приходи с женой, вспомним молодость». И адрес. Колебался, но не пошел. А ведь один из самых ярких дней жизни провели мы вместе — день, помня­щийся по часам, — день Победы. 9 мая 1945 — длинный, начавшийся еще на рассвете, ликую­щий, горько-радостный. Все кругом уже ждали, и вот Левитан объя­вил: Победа! — в нашем коридоре, в общежитии Мострамвай-треста взорвалось — «Победа!» — выскочили из дверей, чуть не в исподнем, плачут, целуются, каждый тащит к себе — «Чем бог послал!» Одевшись, наскоро выкатился я на набережную, а там уже толпа, прут к Каменному мосту, на Красную площадь. Завертело меня, закружило, кого-то качал, с кем-то пил. Через Никольскую добрался до метро, доехал до Красных ворот, позвонил: собираются у «Швабры» — у нее действительно уже человек десять из нашей обычной компании. Наскоро «отметили» — и на Садовое, потом по Кировской к центру. Прямо по мостовой, демонстрация! Подса­живая друг друга, вытащили из флагштоков несколько флагов, успели дворники повесить на стенах. Размахиваем кумачом, орем «Интернационал». Что-то слишком громко у нас получается. Обернулся, а за нами валит народ. Серьезно, истово, со слезами на глазах поют опальный гимн.

До чего же долгий и суматошный день! До чего же счастливый! Казалась — укажи сейчас — и пойдут люди куда угодно, как там в стихе: «На жизнь, на подвиг и на смерть!» Самое трудное свершат, горы свернут. Ловят военных, качают, кричат. Мы победили! Мы — победители! Конец войне. Машины еле ползут в толпе, на багажниках, на крышах легковушек, а то и прямо на капоте — люди. Орут, смеются, плачут. Какой день! Какой день! И солнце. И небо — чистое-чистое. Весеннее. День Победы. Куда идти? С кем еще разделить переполняющую сердце радость? На Дзержинскую не пробьешься — толпа — масса. Ухватившись друг за друга, чтобы не разбили, не разбросали в разные стороны, обнявшись, сворачиваем но Комсомольскому переулку на Сретенку, бочком, у стеночки, чтобы не мешать мощному потоку, льющемуся навстречу, пробираемся к Садовой, идем снова к Майке. Девчонки еще утром успели чего-то приготовить. И вино там есть. Вот ведь не сговаривались, а собрались вместе, сбились. Все здесь. Перекусили и снова на улицу. К центру. Толпа разбивает, теряем друг друга, снова находим, сцепляемся. Кучкой. А на улице, еще светлой, зажглись фонари! Уже несколько дней горят по вечерам. Никакой светомаскировки. Ах, какой день! Кажется, не только друзей милых, всю улицу, всю Москву, весь мир готов принять в сердце — распахнуть грудь и принять, вместить ликующую Вселенную. Победа! А рядом самые близкие, так же думающие. Единомышленники. Самые дорогие и верные люди. Друзья. Но друзья и те, кого видишь впервые, которые готовы петь с. тобой, беситься от радости, танцевать, плакать...

И вот через двадцать пять лет — не пошел. Они не виноваты, но простить не мог. Не мог забыть того, как предали мы нашу дружбу, как чем-то холодным и мерзким плеснули в наши души и погасили яркие огоньки, горевшие в них. Не смог переступить через это.

Часть 1 | Часть 2 | Часть 3


ПРИМЕЧАНИЯ

ГОД СОРОК ПЕРВЫЙ

«Чужой земли ни пяди не хотим…» — нам эта цитата известна по песне бр. Покрасс на слова Б. Ласкина «Марш советских танкистов» (1938, из фильма «Трактористы», но вообще это переложение слов Сталина (27 июня 1930, Полит. отчет ЦК XVI съезду): «Ни одной пяди чужой земли не хотим. Но и своей земли, ни одного вершка своей земли не отдадим никому».

КУРТАМЫШСКОЕ ЖИТЬЕ

Софья <Ивановна> — правлю по дальнейшим упоминаниям (здесь ошибочно — Петровна).

«Точить ножи-ножницы...» Помните? — То же касается, например, «клятвы Сталина» и еще каких-то деталей, по поводу которых папа апеллирует к памяти читателя. Готовя эту книгу, я вдруг осознала, что тех, кто «помнит», в общем-то, уже и не осталось: 20 лет, упущенных для ее публикации, решили дело, — именно те 20 лет, когда было не до нее, — и мне, и как-то, по ощущению, вообще. Было еще много людей, помнивших ножи-ножницы, и эвакуацию, и самого папу, и вдруг раз! — и не осталось. И только ветер гуляет, и так далее, и так далее.

Вилен Бруз — один из немногих героев этой книги, которого я сразу нашла в интернете (в т. ч. благодаря уникальному сочетанию имени и фамилии). Жаль, у папы не было такой опции — порадовался бы. Пишут: Бруз Вилен Семенович, г. р. 1927, генерал-майор авиации. В Вооруженных Силах с 1946 по 1988 г. Окончил Чугуевское военное авиационное училище летчиков (1950 г.), ВПА им. В. И. Ленина (1958 г.), Киевский государственный университет им. Т. Г. Шевченко (1957 г.). Доктор исторических наук, профессор. Действительный член Академии военных наук РФ. Сфера научной деятельности — военная история, история ВВС. (Последовательно:) курсант, летчик, старший летчик, зам. Ком. по полит. части авиационной эскадрильи, полка, нач. полит-отдела авиационной дивизии, преподаватель, старший преподаватель, старший научный сотрудник, нач. кафедры Военно-воздушной инженерной академии им. Жуковского (1978—1988). С 1993 г. — ученый секретарь, помощник директора ЦДАиК по научной работе, нач. отдела. Один из ведущих специалистов в области строительства ВВС. Более 100 научных работ, из них свыше 20 учебно-методических пособий, 3 переведены и изданы за рубежом. Монография «Воздушная мощь Родины» («Воениздат», 1988). За время работы в академии подготовил 19 кандидатов наук, в рамках единой научной школы сформировал отдельные научные направления по военной истории. Орден Красной Звезды, орден «За службу Родине в Вооруженных Силах СССР» 3 степени, 16 медалей и почетный знак ветерана войны и военной службы.

Комсомольский билет. — С детства вдохновленная папиными рассказами, я идейно рвалась в пионеры и потом в комсомол, норовила испытывать священный трепет и не могла понять, почему не прёт. Лезла в первую группу вступавших в комсомол, тех, что родились зимой и в апреле были уже 14-летними, всё хотела в тринадцать вступить, писала красивое заявление «от себя». На меня посмотрели странно и сказали, что писать надо не как попало, а по форме. Про­це­­дура оказалась будничная, скучная, никто ничем не пылал, ничего особенного не осознавал. Правда, к тому моменту уже успел произойти наш с папой знаменитый разговор про «литературного власовца» и Павлика Морозова, а на следующий год (или через год?) я попала в ШЮЖ («Школу Юного Журналиста» при МГУ) и тем самым к «коммунарам» — ребятам, пытавшимся в семидесятые годы в противовес комсомольскому официозу как-то освежить молодежный движняк. Нам, школьникам, пытались вправлять мозги (или на­оборот — сдвигать крышу) первокурсники журфака: Саша Морозов (ныне политолог — он у нас был самый главный и любимый), Боря Минаев (ныне бывший главный редактор «Огонька»), в меньшей степени Андрей Максимов, еще там были Саша Фурман, художница Женя Двоскина, а руководили всем журналисты Валерий Хилтунен и Ольга Мариничева. Пели песни, сочиняли, строили новые отношения, надеялись что-то изменить. Безнадежная затея, но сам процесс!

В КАЗАХСТАНСКОЙ СТЕПИ

Архипова криница — Рассказ про криницу известен мне с младенчества. Если бы я сразу уделила достаточно внимания папиной машинописи, давно бы уже съездила в Серогозы и поискала там эту криницу. По невнимательности я думала, что дело было в Херсоне. Впервые я попала в этот город в год папиной смерти, нашла в центре какой-то огромный колодец, вырытый при Екатерине, заглядывала туда глубокомысленно, ходила и в краеведческий музей, но ничегошеньки не нашла, кроме краткого упоминания о деде не помню уже даже где, в дневнике записано. Подружилась с кучей народу, за десять лет была (с концертами и без) раз десять, могла десять раз и в архив сходить, и на историческую родину съездить, и все откладывала на потом. Наконец руки дошли делать книгу, и я поняла, что колодец не в Херсоне, а в Серогозах, и мы встретились с братом, днепропетровским Виктором Борисовичем, уже совсем было договорились, что поедем туда на машине, — собирались весной 2014, но как-то вот не очень вовремя оказалось.

...ко всенощной на Пасху. — И меня повел — впервые в жизни — лет в 13, то есть в 1974 году, а может, в 75-м. Один из немногих случаев, когда сделал по-своему, жестко преодолев мамино неодобрение. Защищался: это часть культуры, нельзя от нее отказываться... Мама, воспитанная вне религиозной традиции, как христианской, так и иудейской, была последовательной атеисткой и только незадолго до смерти позволила себе замечание: «а все же, может быть, какая-то сила есть». Папа религией всегда интересовался, дома имелось несколько изданий Библии — и современные, и старая заслуженная «с рисунками Доре», а также бесчисленные «Забавные Евангелия» и прочие безбожные размышления на тему. В храмы он заходить любил и, несмотря на демонстрацию чисто культурного к ним интереса, явно испытывал нечто большее; над последним его ложем висели два крестика — православный и католический. И вот, невзирая на мамино недовольство, мы с папой отправились в ночь, в ближайший храм Иоанна Предтечи, что на Пресне, там была толпа бабушек, сладкий запах, трепет множества свечей, все пели «Воскресение Твое, Христе Боже...» и потом «Христос воскресе из мертвых...», и, к моему изумлению, мой папа подпевал им. Огромное было потрясение, и вкупе с проглоченным за одну ночь (летом, в квартире вильнюсского дяди Дани) самиздатским «Мастером» произвело в моих мозгах капитальный, поначалу никак себя не афишировавший переворот. Тут же, конечно, и Достоевский, и, как ни смешно, переписанный у соседки Тани с пластинки на бобину «Jesus Christ Superstar» — все шло в дело. Между прочим, я, что называется, долгими зимними вечерами прочитала «для общего развития» все Пятикнижие по нашей огромной тяжеленной Библии и сломалась только на подробном перечислении размеров, согласно которым надо строить храм, в локтях и прочих неудобоваримых единицах.

Однотомник Маяковского, пухлый, рыхлый, истрепанный, желто-коричневый, зачитанный мною в детстве наизусть, существует до сих пор. Меня в детстве научили любить Маяковского, а уж разучивалась я потом самостоятельно. Многое помню до сих пор, в частности, треть поэмы «В. И. Ленин» (лучше бы уж, как папа, «Онегина»). Пока учила (в старших классах школы, ежевечерне перед сном — где-то полгода, наверное), поняла, что поэма не фонтан: это, пожалуй, единственное начинание, которое я в своей жизни не довела до конца.

Чем хвалится, безумец! — цитата из А. С. Пушкина, «Борис Годунов».

МОСКВА-1944

ОСОДМИЛ — общество содействия органам милиции и уголовного розыска, учреждено в СССР в 1930 г.

РОМАНТИКА, РОМАНТИКА...

Анатолий Иосифович Горюнов (наст. фамилия Бендель, 1902—1951) — актер театра и кино, основное амплуа — сатирически-комедийное. Народный артист РСФСР (1946), лауреат Сталинской премии второй степени (1950). Родился в Москве, мать — Анна Михайловна Москвина, сестра великих актеров Ивана Москвина и Михаила Тарханова, которые принимали участие в воспитании племянника, рано лишившегося отца. В 1924 году окончил театральную школу 3-й Студии МХАТ. С 1926 года — актер Театра Вахтангова, зав. литературной и постановочной частью, художественный руководитель, педагог. В кино снимался с 1921 года.

Сирано де Бержерак явно был папиным любимым героем, и мечтал он об этой роли очень, тем более что нос, в общем, позволял. На сцене он его так и не сыграл, но, думаю, знал наизусть и разыгрывал на нашем чердаке-«балконе» перед самой благодарной аудиторией в лице восхищенной меня. Отлично помню его — молодого, растрепанного, с горящими глазами, декламирующего в тусклом свете настольной лампы: «Мой нос — ха-ха — мой нос!» Это ведь было всего-навсего начало шестидесятых, со времени ухода из театра прошло лет десять, все было еще живо, как для меня какие-нибудь «гоголя» в середине девяностых. Надо сказать, что я до сих пор так никогда и не видела ни одной постановки «Сирано» и, кажется, даже не читала пьесы, хотя вообще читала крайне много. То же самое касается «Принцессы Турандот» и «Мадемуазель Нитуш». Надо, наверное, все же восполнить пробел, хотя не знаю, можно ли найти киносъемку тех старых спектаклей, а современные смотреть не хочу.

Озеров Николай Николаевич (1922—1997) — спортсмен, актер, знаменитый спортивный комментатор, нар. арт. РСФСР (1973), лауреат Гос. премии СССР (1982), засл. мастер спорта СССР (1947). Отец — оперный певец, прапрадед известный духовный композитор 19 века Михаил Виноградов. (Дом на Разгуляе, в котором жила семья, отцу предоставили в качестве казенной квартиры от Большого театра). В 1934 году стал чемпионом Москвы по теннису среди мальчиков, с 1941 — мастер спорта по теннису, с 1947 года — заслуженный. В 1941 году поступил на актерский факультет ГИТИСа, в 1946 на работу во МХАТ, где сыграл более 20 ролей. В 1950—1988 — спортивный комментатор радио и телевидения (15 Олимпийских игр, 30 чемпионатов мира по хоккею, 8 чемпионатов по футболу мира и 6 — Европы), в качестве комментатора побывал в 49 странах мира. В конце 1980-х был избран председателем спортивного общества «Спартак».

«ДЕТСКИЕ ИГРЫ» И ИХ ПОСЛЕДСТВИЯ

Котов Владимир Петрович (1928—1975) — «комсомольский» поэт, автор слов популярных песен (в т. ч. «Марш монтажников», «Запишите меня в комсомол»). В 1950 году окончил факультет русского языка и литературы МГПИ, работал в газете «Комсомольская правда»; печатался в журналах «Крокодил», «Огонек», газете «Правда». Первая книга стихов вышла в 1955 году в издательстве «Молодая гвардия», где он потом заведовал отделом поэзии. Член СП СССР с 1958 г.

Анна Паукер, урожд. Ханна Рабинсон (1893—1960) — румынский политический деятель, министр иностранных дел Румынии, фактический лидер Румынской компартии в конце 1940-х — начале 1950-х гг. Можно я других уже не буду комментировать? Они все есть в википедиях.

ЛУБЯНКА

Сендык Анатолий Геннадьевич (1928—1979) — писатель, переводчик. После лагерей и ссылок вернулся в Москву, в начале семидесятых годов был со скрипом принят в Союз писателей. Переводил с английского, в первую очередь Киплинга, а также австралийских поэтов. (В интернете читаем: «переводил и казахов по подстрочнику, но лучше уж тех трудов не вспоминать» — и охотно верим). Умер во время турпоездки по русскому Северу, после смерти был забыт и почти не переиздавался.

Сеф Роман Семенович (Роальд Семенович Фаермарк, 1931—2009) — детский поэт, писатель, драматург, переводчик. Родился в Москве в семье партийных работников (Сеф - партийный псевдоним отца), которые были репрессированы в 1936 г. (отец расстрелян, мать попала в лагерь на 10 лет). После школы работал на разных работах, в том числе водителем автобуса Союза писателей. В 1951 г. репрессирован по 58-й статье, провел год в одиночной камере, пять лет на поселении в Караганде, там выучил английский язык и начал заниматься переводам. В 1956 г. был реабилитирован, впоследствии стал известным писателем и педагогом: заслуженный деятель искусств Российской Федерации, член Правления МГО СП России, председатель Бюро творческого объединения детской и юношеской литературы, руководитель творческого семинара детской и юношеской литературы в Лит. институте, председатель Ассоциации детских писателей Москвы, член комиссии по Госпремиям при Президенте РФ.

Андрей Сергеевич Крюков (1925—2005) — актер, театральный режиссер, педагог. Был арестован 20 февраля 1951 года по доносу, осужден и отправлен в лагерь, освобожден после смерти Сталина. Работал в Московском Театре Сатиры, преподавал в ГУЦЭИ.

«СЕКРЕТНЫЙ СОТРУДНИК»

Максим Иванович Греков (настоящая фамилия Селескериди, 1922—1965, у отца ошибочно «Селескириди») родился в Ставрополе; позже семья поселилась в Москве. Одноклассник В. С. Фрида, упоминается в его мемуарах «58 с половиной, или Записки лагерного придурка» (книга есть в Сети, очень рекомендую). До войны был одним из организаторов знаменитой Арбузовской студии, дружил там с Эд. Багрицким и З. Гердтом. Ушел добровольцем на фронт, в 1943 был заброшен во вражеский тыл и воевал в партизанском отряде «Победители» (см.: Д. М. Медведев, «Это было под Ровно»). После войны закончил Щукинское училище и был принят в театр Вахтангова. В одной из кратких биографических заметок в Сети мы узнаем, как нелепо погиб этот замечательный веселый человек, герой-партизан, прошедший войну: «В 1964 году он с группой артистов приехал к атомщикам Дубны, в ожидании концерта искупался в небольшом пруду на территории Академгородка и лишь после выступления заметил на берегу пруда щит с надписью: «Купание запрещено! Радиоактивность!» Умер через несколько месяцев от лучевой болезни. Ему было 42 года». Селескериди явно был для отца не просто старшим товарищем, но примером для подражания и ролевой моделью, и должна сказать, что папа тоже норовил залезть в любой водоем, в том числе недостаточно чистый, нечеловечески холодный и практически непригодный для купания, каковую манеру отчасти унаследовала и я.

Прокофьев Николай Вячеславович (1923—2010) окончил Щукинское училище в 1949 г., после этого играл в Театре Маяковского.

Холодков Александр Васильевич (1920—1965, род. в Майкопе) до войны был артистом вспомогательного состава Майкопского обл. Театра Драмы, прошел войну, в 1945—1949 учился в Щукинском училище, потом играл в Театре Маяковского, снимался в кино. Был мужем Люсьены Овчинниковой, знаменитой по роли Кати в фильме «Девчата» (1961).

Березницкий Ян Анатольевич (1922—2005) — театровед и кинокритик, окончил Щукинское училище в 1949 г., печатался с 1957 г. Автор статей по советскому и зарубежному киноискусству, переводил пьесы и сценарии с английского и польского. Премия СК СССР (1974). Еще до войны дружил с М. Селескириди, а также с Эд. Багрицким. Есть хороший сайт bereznitsky.com, сделанный его сыном Георгием.

Часть 1 | Часть 2 | Часть 3