А.Герасимова "ЗАБОЛОЦКИЙ И РАБЛЕ"
ЗАБОЛОЦКИЙ И РАБЛЕ
"Карнавальность" "Столбцов" - общее место. Внешние признаки "карнавала" в бахтинском смысле, казалось бы, налицо: главный предмет этих стихов - стихия городских низов в ситуации праздника (свадьба, пир, кабак) или рынка, главные занятия персонажей - пьянство, обжорство, пляска, спаривание; главные приемы описания - гипербола, гротеск. Вместе с тем некоторые детали, а порой и прямые оценки позволяют утверждать, что карнавальность эта мнимая, ибо автор - "не от мира сего", не участник, но наблюдатель этого буйства плоти.
"Столбцы" изобилуют описаниями пищи, ее приготовления и поглощения. "Новый быт" "пирует до отказу", "в тарелке держит осетра"; "На рынке" "огурцы, как великаны, / прилежно плавают в воде. / Сверкают саблями селедки... / и мясо властью топора / лежит, как красная дыра, / и колбаса кишкой кровавой / в жаровне плавает корявой". Но "вслед за ней кудрявый пес / несет на воздух постный нос", и автор скорее с этим псом, который, в отличие от расчеловеченных людей - поглотителей пищи, способен плакать: "с видом сожаленья / остановился наугад, / и слезы, точно виноград, / из глаз по воздуху летят". В "Рыбной лавке" за знаменитым описанием: "Тут тело розовой севрюги, / Прекраснейшей из всех севрюг..." и т. д. следует отчаянное обращение к "царю-балыку": "Хочу тебя! Отдайся мне! / Дай жрать тебя до самой глотки! ... / Желудок, в страсти напряжен, / Голодный сок струями точит..." - обращение явно риторическое: не про бедного голодного поэта роскошь рыбной лавки.
Кишечное вожделение не случайно описывается в терминах вожделения полового. Эта сфера жизни еще более чужда и недоступна лирическому герою, и если на обжорство мира он отвечает голодом, то на половой разгул - воздержанием, причем разврат и брак, кажется, равно отвратительны ему. Равнодушно-брезгливое изображение "сирен" в "бутылочном раю" пивной "Красная Бавария" сменяется твердым отказом от их сомнительных соблазнов в "Белой ночи" ("Но это был один обман") в пользу бесплотных утех искусства: "а музы любят круглый год". Самоирония, сквозящая в этом противопоставлении, наиболее явно реализуется в самоотождествлении с котом-отшельником из стихотворения "На лестницах", который восстал против мирского разврата и поплатился жизнью.
Монах! Ты висельником стал!
Прощай. В моем окошке,
Справляя дикий карнавал,
Опять несутся кошки.
И я на лестнице стою,
Такой же белый, важный.
Я продолжаю жизнь твою,
Мой праведник отважный.
С гиперболизированным детским чувством ужаса и отвращения поэт воспринимает как "дикий карнавал" нормальный, в сущности, ход естества, когда кошки "текут любовным соком", "Коты ревут, открывши пасть", а на кухнях "примус выстроен, как дыба"; "Там трупы вымытых животных / Лежат на противнях холодных / И чугуны, купели слез, / Венчают зла апофеоз". Смыкаясь с темой пожирания, тема половой страсти вообще столь же неаппетитна в своей откровенной телесности: "гляди! гляди! он выпил квасу, / он девок трогает рукой" ("Новый быт"); "отрепья масла, жир любви" ("На рынке") и т. п. На этом сальном, пачкающемся фоне белым и голубым, цветами невинности, помечены и пострадавший за идею кот, и другой инфантильный мученик, "цыпленок, синий от мытья", из стихотворения "Свадьба", павший жертвой всепожирающей кухни: "он глазки детские закрыл / ... и тельце сонное сложил / в фаянсовый столовый гробик".
Понятно, что ничего хорошего из этого детоубийства не получится, и в описании пира явно слышится осуждение: "Они едят густые сласти, / хрипят в неутоленной страсти, / и, распуская животы, / в тарелки жмутся и цветы", даже если жирный пир осеняет парящая "на крылышках мораль". "О пташка божья, где твой стыд? - обрушивается на нее не пойманный миром поэт. - И что к твоей прибавит чести / жених, приделанный к невесте / и позабывший звон копыт?" Положительной альтернативой выступает здесь ратная доблесть, причем важен не столько характерный для того периода социальный аспект (абсолютные ценности эпохи военного коммунизма versus нравственный упадок нэпа), сколько личный. В то время Заболоцкий служил в армии, и, по воспоминаниям современников, это ему нравилось, так как известным образом упорядочивало жизнь извне. О фигуре Солдата у раннего Заболоцкого в связи с апологией порядка и разума мне уже приходилось писать; эта тема тесно связана с темой "незрелости", младенчества, которая помечена в "Столбцах" традиционными цветами невинности. "Вон - я стою, на мне шинель / (с глазами белыми солдата / младенец нескольких недель)" - таково самоописание в стихотворении "Пир". Той же деталью - "молочные глаза" - снабжен "недоносок или ангел (он же "Белая ночь"), который "просится на небеса" - очевидно, из этого набитого взбесившейся плотью мира. "Из манных зерен голубых" составляет кашку младенец из стихотворения "Незрелость"; он дает строгую отповедь пытающейся соблазнить его девочке, апеллируя, как и лирический герой "Свадьбы", к чувству стыда: "Красот твоих мне стыден вид", - подобно тому, как отвергает притязания Петровой "молоденький Киприн" из не вошедшего в "Столбцы" "Падения Петровой". Возникает впечатление, что лирическому герою и его заместителям присущ детский страх перед таким "взрослым" делом, как совокупление. Уж лучше сублимация, общение с "музами", которые "любят круглый год". Фигура певца, противопоставленная "темному миру", венчает стихотворение "Бродячие музыканты" непосредственно вслед за ироническим описанием прелестей царицы Тамары - апофеоза хищной телесности:
Певец был строен и суров,
он пел, трудясь, среди домов,
средь выгребных высоких ям
трудился он, могуч и прям.
Вокруг него - система кошек,
система ведер, окон, дров
висела, темный мир размножив
на царства узкие дворов.
Но что был двор? Он был трубою,
он был туннелем в те края,
где спит Тамара боевая,
где сохнет молодость моя... -
- образ "сохнущей молодости" вновь напоминает о неучастии, невключенности автора в "систему кошек", систему всеобщего взаимного физического употребления.
"Это - пьяный философ, который пишет только во время опьянения", - сказал Вольтер о Рабле (цит. по: Бахтин М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. - М., 1990, с. 131). Тут любопытно привести свидетельство из мемуаров И.Синельникова "Молодой Заболоцкий": "Один знакомый поэт хвастал, что особенно успешно сочиняет стихи в пьяном виде. Николай Алексеевич улыбнулся. - Еще Пушкин над этим смеялся. Когда пишешь, не пей ни капли вина" (сб. "Воспоминания о Заболоцком". - М., 1984, с. 116). Апология трезвости - вот за что хватается поэт в обожравшемся и пьяном, расшатанном мире: "А там - молчанья грозный сон, / нагие полчища заводов, / и над становьями народов - / труда и творчества закон" ("Свадьба"). Пусть "Весь мир обоями оклеен - / пещерка малая любви", пусть "сверкает кверху дном" "Народный Дом - курятник радости, / амбар волшебного житья, / корыто праздничное страсти, / густое пекло бытия!" - он в этом участвовать отказывается: "Ужели там найти мне место, / где ждет меня моя невеста, /... где стол стоит и трехэтажный / в железных латах самовар / шумит домашним генералом?" Нет уж, конечно, это не место для нашего поэта.
Особую роль в связи со всем сказанным играет в "Столбцах" смех. Это вовсе не тот раблезианский карнавальный смех, который, по Бахтину, несет "острое ощущение победы над страхом", над тайной, миром и властью (ук. изд., с. 105). Смех в "Столбцах" вообще присущ не автору, а страшному жрущему миру, это "взрослый" смех, бессмысленный и чуждый для "младенца", не смех - победа над страхом, а смех-страх, смех-смерть (ср. стих. "Искушение"): "летает хохот попугаем" ("Белая ночь"), "хохот заячий винтовок" ("Пир"), "младенец в хохот ударял" (не "наш" младенец, а страшный взрослый младенец - "Новый быт"). Лирическому герою, наблюдателю, а не участнику, скорее пристала роль объекта, а не субъекта смеха. Так, в стихотворении "Фокстрот": "...бабы выставили в пляске / у перекрестка гладких ног / чижа на розовой подвязке. / Смеется чиж - гляди! гляди! / но бабы дальше ускакали..." Веселье плотского мира ему чуждо, непонятно ("...шепча с бутылкою... / они в Баварии рассказывают / свои веселия шальные" - "Народный Дом"), а порой и откровенно страшно полным отсутствием морали, например, в изображении инвалида:
На долю этому герою
осталось брюхо с головою
да рот большой, как рукоять,
рулем веселым управлять!
("На рынке")
Характерно, что в финале этого стихотворения остраненно описывается совокупление ("танец-козерог") этого калеки со старухой - "слепой ведьмой".
Таким образом, вместо раблезианского приятия мира в "Столбцах" - отчаянное сопротивление: обжорству противопоставлен голод, пьянству - трезвость, разврату - воздержание, смеху - серьезность, участию - остранение. Аскетизм, судя по воспоминаниям современников, отличал Заболоцкого и в быту, причем не просто вынужденный стесненным материальным положением, но сознательный, идейно выстраданный. Известен рассказ о том, как поэт с отвращением бежал с "мещанской" свадьбы друга, известно, что неприятие некоторой бытовой распущенности лежало в основе конфликта Заболоцкого с А.Введенским. И вот интересно, что именно переложение Рабле и именно для детей стало первой крупной заказной работой Заболоцкого. По свидетельству Д.Максимова, уже в период "Столбцов" "Гаргантюа и Пантагрюэль" с иллюстрациями Доре - настольная книга поэта. "Он, по-видимому, уже задумывал тогда переложение этой книги для детей, - пишет мемуарист. - Она ему очень нравилась, но о рисунках Доре ... он говорил едва ли не с интонациями влюбленного, для него редкими. И это бурное внимание Заболоцкого к раблезианскому пиршеству в иллюстрациях Доре и к самому Рабле отложилось в моей памяти очень ярко" (ук. сб., с. 128). Далее Д.Максимов замечает, что "карнавальный" дух Рабле с его "полнокровным оптимизмом" стал для раннего Заболоцкого "своего рода поправкой к возможному влиянию болезненных сторон филоновской живописи" (с. 132-133). По сообщению Никиты Николаевича, сына Заболоцкого, в период работы над переложением Николай Алексеевич даже брал уроки старофранцузского языка.
Неизбежным образом работа над одной из любимых книг стала для поэта очередным этапом работы над собой. Период после 1933 года был для него сложным: поэма "Торжество Земледелия" раскритикована, набор второй книги рассыпан, между поэтом и бывшими обэриутами нарастало отчуждение. "Я заключил договор на переделку "Гаргантюа и Пантагрюэля", - говорит Заболоцкий в "Разговорах" Л.Липавского. - Это, пожалуй, даже приятная работа. К тому же я чувствую сродство с Рабле. Он, например, хотя и был неверующим, а целовал при случае руку папе. И я тоже, когда нужно, целую ручку некоему папе" ("Логос", 1993, N 4, с. 33). Вдумаемся: Заболоцкий приводит Рабле в пример - но не духовной свободы или чего-нибудь в этом роде, а компромисса с властями. И при этом, кажется, несколько бравирует.
Всегда актуальный для Заболоцкого вопрос самодисциплины сделался для него в тот период вопросом первостепенной важности. И по всегдашней иронии жизни и литературы именно Рабле стал материалом для реализации этого глубоко лично важного для Заболоцкого вопроса - Рабле, с его апологией освобождения от дисциплины через веселое физическое и метафизическое хулиганство. Перед перелагателем встала задача сущностного изменения текста: благо бы это был просто перевод, а тут предстояло приспособить совершенно некондиционный текст к делу воспитания советского ребенка. Точнее, подростка, что еще ответственнее: как раз в этом возрасте (10-14 лет), когда физиологически человек уже готов к исчезновению детского страха и отвращения перед естественными отправлениями взрослого тела, вытравляются остатки детской непосредственности и заменяются, в системе идеологического коллективного воспитания, тотальным лицемерием. Внедряется жесткая дисциплина, выдаваемая за самодисциплину. Вполне в целомудренной педагогической традиции 19 века, причем не только русского, вся огромная сфера телесного, не подлежащая открытому обсуждению, запихивается в подсознание подростка, дабы отныне всю жизнь уродовать личность изнутри, служа неисчерпаемым источником комплексов, без которых человек - не человек, иначе как держать его в подчинении?
В заметке "Рабле - детям" Заболоцкий приводит примеры перелицовки "непристойных" эпизодов оригинала: "мальчик Гаргантюа изобретает различные способы "подтираться", у меня - "вытирать себе нос"; у Рабле Гаргантюа, взобравшись на башню Нотр-Дам, мочится в толпу и заливает тысячи зевак, у меня же дует с башни и поднимает невиданный ураган", и т. д. (Заболоцкий Н. Собрание сочинений. Т. 1. - М., 1983, с. 528).
"У Рабле, - отмечает Бахтин, - брат Жан ... умеет переосмыслить в плане еды, питья, эротики любой священный текст, умеет перевести его из постного в скоромный, "сальный" план" (ук. изд. с. 99). Как видим, обработка текста во многом сводилась к обратному процессу: "все заключительные церемонии у Оракула Волшебной Бутылки у Рабле еще носят характер откровенной попойки, - пишет Заболоцкий в своей заметке, - внутренний смысл их так глубоко запрятан, что до него без посторонней помощи среднему читателю, пожалуй, не добраться.
Мне пришлось извлечь этот внутренний смысл наружу: Волшебная Бутылка содержит в себе чудесную воду Мудрости и Здравого Смысла. С такой же настойчивостью, с какой Пантагрюэль и его друзья пробирались к Оракулу, необходимо стремиться к Знанию, к трезвому изучению природы и ее законов - такова в конечном счете мораль Рабле" (с. 529).
Так был заложен еще один кирпичик в здание мировой литературы, приспособленной для советского читателя, с ее идеалом высокой морали, аскетизма, разума и пользы. И глубоко символично, что это было сделано именно руками Заболоцкого, певца трезвого разума и воли, в противовес энтропии физической жизни и смерти.