Георгий Гераcимов
ИЗ СГОРЕВШЕГО ПОРТФЕЛЯ
(Воспоминания)



Часть 1 | Часть 2 | Часть 3


РОДИТЕЛЬСКИЙ ДОМ…

Отчизна, Родина, родной город, родной дом... Сколько дифирамбов воспето всем этим понятиям. И патриотизм, и национальная общность, и любовь к родине, и верность отческим заветам, и дедовские могилы, и наконец — «Малая родина» — та пресловутая «чета белеющих берез»... Нет, нет, я не иронизирую, все это дейст­вительно существует в сердце каждого человека, не до конца утратившего память о своем детстве, о первых словах языка, которыми ласкала его мать, качая в колыбели или баюкая у груди. У каждого он свой, этот родительский дом, то малое место на огромной земле, где делал он первые шаги не окрепшими еще ногами, где учился говорить, обретал первые радости и первые беды переживал. Что же для меня — «родительский дом»? Комната и бесконечные коридоры бывшей гостиницы «Славянский базар»? Жилища херсонских родственников, где в раннем детстве проводил я многие месяцы? Пожалуй, нет. Мой родительский дом появился и угнездился в душе несколько позже, году в тридцать шестом, когда в лесу под Крюковым, в сорока километрах от Москвы, начала строиться «дача» — свой кусочек земли, грядки о клубникой, запах свежих стружек... Только летом трид­цать девятого жили мы там первое лето, а потом, после начала войны, до сорок четвертого — не бывали. Летом сорок пятого и еще года три подряд мама сдавала чудом уцелевшую коробку из шпал, покрытую щепой, какому-то детскому саду (не под жилье — под кухню). Учреждение, которому принадлежал садик, выезжавший в наш поселок на лето, по договору отремонтировало двери (разбитые любителями бесхозных домиков в сорок первом — сорок четвертом годах), вставило и застеклило вырванные рамы, восстановило на террасе сорванный пол... Дача, строившаяся по собственному про­ек­ту отца, должна была быть двухэтажной, с двумя балкончиками и двумя комнатуш­ками на верхнем этаже, отсюда солидная ломаная крыша. Размеры невелики — шесть на шесть — 36 квадратных метров внизу, 18 метров — терраса. Верха, конечно, закончить еще не успели — лишь на «черный пол» из толс­того горбыля насыпали слой шлака да забили к осени сорокового года весь чердак строй­материалами — досками, фанерой, тесом... Дубовые столбы и слеги, с таким трудом добытые отцом для забора и вкопанные в землю по периметру участка, летом <сорок первого> спилили и сожгли. На задней двери дома долгое время сохранялась надпись, сделанная рукой отца, посетившего «родовое гнездо» чуть ли не весной сорок второго: «Не ломайте — не заперто. Стыдно грабить бедняков» — ни мебелишки, ни вещичек каких-нибудь, ни, конечно, стройматериалов — ничего уже не сохранилось. Отец умер, я еще мальчишка, денег нет, кому было заниматься? Вот мама и нашла выход — сдавала дом за восстановление, за ремонт. Летом сорок пятого мне было не до дачи… Абитуриент.

Не уверен, интересна ли будет кому-нибудь вся эта писанина, но «слова из песни» не выкинешь. Память хранит так много обыденного, и нелегко отобрать существенное, решить, что важ­но, что нет. Театр, влюбленности, стихи, которые все-таки продолжали порой появляться то на отдельных листочках, а то и между конспектами лекций... Из этих времен и строки: «...Бывает Бол­­динская осень, Бывает в Крюково весна, Пусть я у Музы — недоносок, Но все же матерь мне она...»

Итак, дача, которую с такими трудами возводили родители, выстояла. Сохранилась. И почти тридцать лет подряд — по семьдесят шестой год — оставалась не только летним прибежищем, но и «родительским домом» и для меня, и для моей дочери, да, пожалуй, и для жены, полюбив­шей ее. Осели венцы на смоленых столбах, подгнивали полы, краснела мхом дранка на крыше. Но, спасибо, стены крепкие, застекленная терраса служит столовой, крыша, перекрытая шифером, — не течет. В сорок седьмом полдачи и пол-участка мама вынуждена была продать. Дешево, почти, по тем деньгам — задаром. Но на разницу «сосед» подвел кирпичный фундамент, переложил печь, сделав из детсадовской плиты две шведки с общим дымоходом, перегородил пополам дом, а главное, достроил второй этаж: там образовалась небольшая комнатка, чуланчик, достался нам и один из балконов. В сорок шестом от отцовских «сельских» затей почти ничего не осталось: две одичавшие яблони, куст ирги, заросли дикой малины. Взлелеянный папой парник давно завалился, сгнил, из него торчали будылья мощных бурьянов. Грядки одичали, заросли — сорняки очень любят ухоженную землю. Травка-то на целине растет, там им не очень разгуляться, а на удобренной — самый смак... На месте туалетной будочки в самом дальнем углу — помойная ямища, залитая водой. Все кухонные отбросы сливались туда... Однако нет худа без добра — через несколько лет та, заваливаемая палой листвой, сгнившим сеном и другими отходами яма превратилась в холмик, где роскошествовали крепенькие шампиньоны — чуть не каждый день на целую сковородку! Еще летом сорок шестого обнаружил я под домом четыре ржавых трехлинейки, без затворов — память о том, что Крюково было под немцем, — и почему-то связку содранных когда-то электросчетчиков, тоже ржавых. Видать — последнее, чем пытались поживиться грабители, — сняли в соседних домах, да раздумали тащить, закинули под дом... Винтовки, памятуя свои приключения с Вальтером, снес и сдал в крюковскую милицию, счетчики — на свалку, в овраг. Вишни, сливы, тоже отцом посаженные, сгинули, как не было их. А ирга — роскошествовала, ее обильную ягоду никто не ел — привкус специфический. У меня от ирги каждый август — весь рот черный...

Нет, что ни говорите, а в первые послевоенные годы, да и в дальнейшей моей жизни крюковская дача играла огромную роль, пусть и не всегда я это осознавал. Судите сами: война, два года Куртамыша, скитания по Южному Зауралью, московская бездомность с двухлетней камерой-одиночкой — два года в комнате на далекой московской окраине, во Владимирском поселке, Рязань, армия, а после демобилизации — два года в Чите, пару лет на Спиридоньевском переулке с женой, дочкой, тещей, няней — в коммуналке, потом года два на улице Фрунзе в проходной комнате (теща поменяла свою на две крохотных во дворе дома ВИЮНа (кажется, так он назывался) — Юридического института, где она работала). Потом полгода скитаний с киногруппой в Киеве, Пицунде... С мамой, получившей новое жилье — комнату уже не в общежитии, а в коммунальной квартире на три семьи, возле ВДНХ, — тоже почти не жил, не считая полугода осенью сорок девятого и несколь­ких месяцев зимой пятьдесят девятого, когда вынужден был уйти от первой жены... Где уж тут до «родительского дома»! Временный жилец. В шестидесятом мы поженились с Беллой. Дом ее родителей — две комнатки в бараке каркасно-засып­ного типа далеко за Сокольниками, на границе Лосино­ост­ровского лесопарка. Только в шестьдесят шестом обрели мы наконец стабильное жилье, получили трехкомнатную квартиру. Но тут уж не «родительский», свой, сам «родитель» — Анке уже пять лет... А Крюковская дача все эти годы — живой кусочек чего-то постоянного, твоего, не в смысле частного владения, просто того, куда постоянно возвращаешься, место, где многое сделано твоими руками: гряды, парник, яблони, вишни, орешники, выкопанные кустиками в лесу и посаженные вдоль забора, разросшиеся, одаривавшие тебя зрелой лещиной, да не помалу! На ползимы хватало, все зубы на тех орехах потерял... Помоложе был, возникало иногда желание: бросить все к черту, перестать копаться, перестать ломать себе голову над прокля­тыми вопросами: где добыть штакетник, слеги, столбы для сгнившего, валящегося забора, доски, кирпичи, как переложить дымоход, заменить пошатнувшееся крыльцо... Особенно бесился после долгого отсутствия — Рязань, армия, Чита... Обработать и удобрить пять гряд клубники — себе, да три маме — это не так уж легко, когда одни руки, работа, заочная учеба, дочка... Но вот в одно из лет увидел, как едва начавшая ходить Анка забралась в гряды с клубникой и лопает ягоды одну за другой, спрашивая тоненько: «А эта — готовая? А эта?» И взыграло. На следующее лето как-то утречком посчитал: шныряя в грядках, дочь улопала больше сорока штук огромных «викторий» — глубокую тарелку с верхом! За столом ни в жисть столько бы не усидела. Не зря копал! Такие плантации разделал: клубника, малина, парник с ранними огурчиками. Ежеутренне бегал с тележкой на выгон — три-четыре ведра коровяка, лесная подстил­ка, палая елочная иголка для мульчирования. Никакой химии! Вишни посадил, яблоньки… «И воздалось ему!»

А второй этаж, комнатушка, чулан и балкон — наши с женой апартаменты — тут и ложе, и архив, и библиотека с тысячу томов книг-дублей, и все журналы за прошлые годы. Дочь внизу, с бабушкой и дедушкой. В саду, в глубине разделенного участка, своими руками поставил домик, правда, с помощью плотника, но это уже тогда, когда стропила надо было ладить, крышу крыть... Две комнатки, застекленная терраска — мама жила, тетя Аня — ее сестра, ленинградская племянница их, а моя двоюродная сестрица Рая, с детьми, а потом и с внуками — каждое лето. И еще очень важный момент: стабильные, ежелетние, давние дружки, сначала девчонки и ребята, чуть помоложе меня, потом уже юноши и девушки, уже сами родители... В Москве встре­чались редко, чаще перезванивались, а уж на даче — ежедневно вместе... Вот это и получается «Родительский дом» — до скончания века — «Родительский дом».

Летом сорок четвертого мы с мамой лишь мельком заглянули сюда, можно считать — случайно: как-то даже не ощутили, бездомные, что тут часть нашего «недвижимого имущества», действительно принадлежащего нам, откуда никто нас не может выгнать. Но жить здесь было невозможно, а как-то подправить, приспособить пустую, крытую дранкой коробку — ни сил, ни средств. В пустые оконные проемы залетали ласточки (а окна-то были запланированы широкие, «венецианские»!), в углу, под потолком, серый комок осиного гнезда, на крашеном полу — слава богу, успел папа покрасить, а то сгнил бы — слой слежавшейся листвы, веточек, хвои. Посмот­рели мы с мамой, погрустили, дверь с террасы с выбитыми филенками, задняя — сорвана с петель, но почему-то не унесена, стоит, как «прилагательное» — если по «Недорослю»... Вымели мы сор, кое-как притворили двери — позаимствовал я у соседей (кое-кто уже жил в поселке) молоток и пару гвоздей, заколотил... А окна-то не только без стекол — без рам!

Добрались мы в Крюково без заранее обдуманного намерения: на соседней станции — Фирсановка — трест выделил маме две сотки под картошку. Туда-то и ездили сажать, рыхлить, окучивать. Возили обычно коллективно, из Мострамвай­треста — на автобусе, а тут поехали паровичком, ну и проскочили до Крюкова, до родных Палестин...

Между прочим, на том общем картофельном поле вполне могло бы завершиться мое пребывание в сей «юдоли слез». Дело было так: по краю картофелища — лесок, к которому примыкала наша делянка, заросли ольхи, малины, крапивы. В зарослях петляет маленькая речушка Сходня, берущая начало из нашего Крюковского озера. Летом она обычно пересыхала, стояла отдельными бочажками. Еще до войны лавливал я в ней пескарей, гольянов, бычков, как-то даже щуренка вытащил. В Сходенке никто, конечно, не купался — воробью по колено, но при моей любви ко всякой вольной воде умудрялся я, чуть ли не плашмя укладываясь в одну из лужиц, окунуться и здесь. Беpera высокие, крутые, они террасками спускались к воде, из чего можно было заключить, что когда-то была наша Сходенка куда полноводнее. Пома­хав на жаре тяпкой, вздумал я освежиться. Добрался до речушки. Стою над водой, на одной из террасок и вижу: торчит в полуметре от моих ног из травы что-то красненькое. Присмотрелся: рукоятка гранаты, нашей — РГД, у нас их на заводе выпускали. Ухватил, выдернул, что-то щелкнуло, успел еще поднести к глазам в рифленой свинцовой рубашке, обыкновенная РГД. И сработал инстинкт — отшвыр­нул, вернее, оттолкнул ее от лица, она скатилась в бочажок, а сам я плюхнулся ничком на траву. Все это произошло в две-три секунды... Бax-бабах! Взвизгнули над головой осколки, посыпались на меня листочки к веточки, срезанные свинцом… Крик, шум. На взрыв бегут с поля люди. А я лежу ни жив, ни мертв. Ни царапины. Вот и пригодилась военная наука: «После срабатывания взрывателя граната разрывается через три-четыре секунды»... Успел чуть ли не подсознательно сообразить, вспомнить. Оттолкнул верную смертушку. Сколько потом находили мы в здешних лесах подобных гранат, и наших, и немецких, с рукоятками и лимонок, неиспользованных снарядов, целыми штабелями валявшихся возле покалеченных зарядных ящиков... Сколько трагедий, бессмысленных смертей, изуродованных пацанов... Потом это назовут «Эхо войны»...

И хотя был я осторожен и приятелей остерегал, ничто по могло отбить желания приобщиться к оружию, хотя бы добыть тол или бездымный порох из чугунных чушек. Вот вам домашняя картинка из тех времен: вернулась с работы мама, а я сижу и курочу гранату. Запала нет, разгибаю молотком свинцовую рубашку смертоносного предмета. Мама в ужасе. Объясняй, не объясняй, что все абсолютно безопасно, что тол — вроде куска мыла, что без детонации он не взорвется — в ответ один крик: сейчас же выброси эту гадость.

Но вернемся в Крюково. Еще весной сорок пятого изыскала мама возможность хоть как-то привести дачу в порядок — соседи сдавали лучше сохранившиеся дома, или уже отремон­тированные, подправленные, в аренду детскому садику, вывозив­шему на природу своих питомцев. Свой дом мы сдали под кухню. За это нам вставили рамы, застеклили, починили крыльцо и двери, сложили внутри огромную плиту... В счет «аренды» меня согласились кормить обедом. И сразу после первых экзаменов в студии, в конце сорок шестого, зажил я робинзоном на недостроенной мансарде, взбирался туда по сколоченной из двух слег легкой лесенке, втаскивал ее за собой и чувствовал себя в полной безопасности. Вроде как в крепости с подъемным мостом. На засыпанные шлаком горбыли черного пола натаскал сена — устроил себе царское ложе — здесь же хранились нехитрые мои припасы, книги и удочки. Несколько банок консервов, сухари в мешочке, кое-какая посуда, стеклянные банки с запасом воды, карандаши, бумага... Ну чем не Робинзон?! Мой первый «рабочий кабинет», всем ветрам открытый — это тебе не камера-ванна, в которой прожили мы зиму...

Следует отметить, что выглядел я тогда довольно скверно: бледный, худющий. И самое плохое — открылось у меня весной... кровохарканье. Не знаю, чахотка ли начиналась или какая-то другая хворь, но перепугался я изрядно. Тощий, длинный, вечно голодный... И какой-то сухой кашель донимает... Никому ничего не сказал, только сразу после сессии уехал в Крюково. Мама наезжала по воскресеньям, привозила хлеб, сахар, баночку масла. Детсад выдавал тарелку супца, порцию каши. Но главное — каждое утро и каждый вечер жившая через дом от нас соседка тетя Нюра (местная крюковская, дом у них сгорел в сорок первом, они уже через год купили полдома в нашем поселке), имевшая корову, громко звала: «Егорушка! Подоила!» Я опускал лестницу, прихватывал литровую банку и бежал на зов. Так что ужины мои и завтраки состояли в основном из теплого парного молока да краюхи хлеба, к концу недели достаточно твердого. И сытно, в вкусно, и, вероятно, целебно. Кашель прекратился, и кровь горлом никогда уже не шла. Сработал, конечно, и свежий воздух огромной моей зеленой квартиры — ни дверей, ни окон, только крыша над головой, — да довольно большой объем легких, унаследованная от дедов-прадедов широкая грудная клетка. Когда в ту же осень меня, допризывника, обследовала военкоматская медкомиссия, один из врачей пошутил: «Тебе бы парень, не в актеры, а в духовой оркестр: больше шести тысяч кубиков выдуваешь»... Там, на мансарде крюковской дачи, сгоревшей весной семьдесят шестого, жил я до самого окончания учебы, до отъезда на работу в Рязанский ТЮЗ. Сюда же, правда, в куда более комфортабельные условия, отслужив в армии, поактерствовав в Чите, вернулся летом пятьдесят пятого — уже самостоятельным семейным человеком: жена, дочь Маша... Это было совсем другое существование. Сосед, кото­ро­му уступила мама половину участка и дачи, достроил верх, подвел под дом кирпичный фундамент. Теперь с террасы на балкон вела обыкновенная лестница с перилами. Террасу застеклили, балконная балюстрада разрешала загорать там хоть нагишом, в комнатке на мансарде стоял стол, кровать... И вообще жизнь переменилась. Не писал я, как бывало, с раннего утра свои «сочинения», не читал допоздна книги, не бегал с друзь­ями по утрам купаться на озеро, не верховодил в компании, где а конце сороковых был признанным заводилой. Ни дальних походов за грибами, ни костров, ни вечерних танцулек на пятачке под патефон — все ушло в прошлое, девчонки выросли, парни пооканчивали за эти годы институты, кое-кто успел обзавестись своими семьями. Мы, конечно, встречались, снова иногда сбивались в тесный кружок, но тoгo, что было раньше — преданной дружбы, безграничного доверия друг другу, — уже не было. А как же я тогда гордился в душе, что родители моих приятелей всегда во мне уверены, что они спокойно отпускают своих тринадцати-пятнадцатилетних отпрысков в походы с ночевкой, зная, что их веду я, что они со мной. Дачная наша компания была невелика. Соседские Люся-Муся (не сестры, подружки-одноклассницы), Наташа — дочь соседа, которому продали мы полдачи, Юрка Фандеев, года на .два моложе меня, его московский приятель Дима, рано умерший, знавший о своей неизлечимой болезни, но несмотря на это жизнерадостный, заводной, у его родителей — наследственный бытовой сифилис, как мы потом узнали, им нельзя было иметь детей... Еще Сюзанна, моя ровесница, знакомая по довоенным годам, ее братишка Алик и младший брат Наташи — Павлик — это костяк нашей группы, сбивавшийся каждое лето. Примыкали к нам временно и другие — мои родственницы Майка (я уже упоминал о ней), троюродная сестрица Марина (Мариша) со своей приятельницей Мусей, гостившие у нас летом на даче. Но они всегда были чуточку не совсем «свои», как-то «сбоку припеку». Жили мы неподалеку друг от друга — или за соседним забором, или через улицу. Связь, как говорится, осуществлялась визуально или голосом. В семь утра с моего балкона раздавалась призывные свисты — фраза из «Итальянского каприччио» — и тут же появлялись Люся-Муся, заспанные, растрепан­ные Наташка, Юрка, Сюза, Алик, и мы бегом отправлялись на недалекое озеро. Гимнастика, купание. Потом разбредались завтракать, помогать по хозяйству родителям: кто таскал воду из колодца, кто полол грядки, кто, как я, заваливался с книгой или строчил очередной «опус» (я тогда писал «роман» — «Идущие рядом», главы из которого ежевечерне читал восторженным слушателям...) Но после обеда — шабаш. После обеда мы принадлежали самим себе. Второй поход на озеро, рыбалка, или в лес — грибы, малина, к осени — орехи. Вече­ром чтение, анекдоты, байки, споры... спиритические сеансы, опыты гипноза (кстати, никогда, нам не удававшиеся) и, конечно, танцы под патефон, до самого темна па пятачке, выбитом нашими босыми ногами на поляне за поселком, чтобы не мешать сну и отдыху населения... Уж поверьте мне, весело и полно мы жили. Встречались и в Москве, покупали абоне­менты в консерваторию, сбивались, чтобы сходить в кино. К сожалению — не часто. Встречались и на днях рождения друг у друга. Связи не прерывались, хотя в городе у каждого шла своя жизнь. На даче же — общая! Веселая и чистая. Конечно, не без «любовей», порой выду­ман­ных, но шибко возвышенных и романтичных. Считалось, что Юрка влюблен в мою сестру Маришку, а я в ее подружку Мусю-старшую. Люся-Муся — козявки, они были не в счет... Муся — Маша Каверзнева — одноклассница Маришки, из прекрасной семьи потомственных русских интеллигентов. Немного взбалмошная, но умная и добрая. Училась она после на медицинском, и наша переписка заглохла лишь в первые годы моей армейской службы... Не потому ли и первую дочь назвал Машей, и героиню своего первого «романа»... Пожалуй, первая девочка, к которой относился серьезно. Да и она вроде поначалу отвечала взаимностью. Не задалось. А вот помню, вижу. Нет, никаких романчиков с поце­луйчиками по углам, никаких игр «в бутылочку» в компании нашей не водилось. Может, еще слишком молодыми были? Или на порядок выше интеллектуальный уровень? Или столь затянувшееся мое мальчишество, вера в идеальные отношения, убеждения Веры Павловны? Так или иначе, но уверен, что все это разделялось до поры до времени всеми моими дружками крюковскими, хотя в другой, городской жизни, с иными приятелями, в других компаниях были уже у меня девицы, готовые целоваться и так далее. И целовался. Однако крюковский «синдром» уберегал от «и так далее». Какая-то атмосфера трепетной влюбленности, дружбы всех друг к другу, мальчишки — «рыцари», девочки — «прекрасные дамы». Не обманываюсь ли? Не выдаю ли желаемое за действи­тель­ное? Нет. Было именно так. Мы не притворялись. Нам было хорошо. И жизнь страны, и жизнь всего мира волновали наши сердца. Серьезнейшим образом обсуждались вопросы построения коммунизма, борьбы угнетенных, становления народных демократий, в сердцах жила постоян­ная готовность помочь тому, кто нуждался в этой помощи. И одновременно все знали, что я влюблен в Машу, а она в меня, что, когда она уезжает в Москву, мне принадлежит право прово­дить ее на станцию. Что Сюзанке небезразличен я, а Маришке — Юрка Фандеев. Но все это было не главным, по-детски несерьезным, не особенно занимало наше воображение, не захва­тывало внимания. Никто никого ни к кому не ревновал, не дулся, не обижался, никто никого не обижал. Потому в московские зимы так мечтали о лете. Что ни говорите — прекрасно мы жили!

Как-то, в одно из лет, серьезно заболела Сюзанна. Очень скверно ей было. Что-то с печенью, что ли... Выхаживали всем скопом. Чуть не круглосуточно дежурили возле ее постели. Лекарства, грелки... Лучшие земляничины и первая клубника с наших грядок. Выносили из дома на раскладушке и роились вокруг больной. Читали, спорили, кормили свежей рыбой собст­вен­ного улова... В общем, выходили мы ее. Конечно, такое утверждение слишком самоуверенно — ездили к ней и врачи из Москвы, и семейство немалое, целый, как сейчас говорят, клан: их дача принадлежала двум братьям Бейлиным — ее отцу, часовому мастеру, и дяде — маминому сослу­живцу, главбуху того же Щепетильниковского трамвайного депо. У Сюзанны два родных брата: Алька, о котором я уже поминал, и младший — Сёма, он тогда еще совсем сопливой маляв­кой был, лет пяти-семи. Мать семейства, болезненная и добрая еврейская женщина, много моложе мужа, со следами былой красоты. Ну прямо чувствовалась в ней какая-то генетическая связь с несчастными героинями Шолом-Алейхема, которого я тогда запоем читал. Этакая мечтательная местечковая красавица, выданная за богатого мастера. И у бухгалтера Бейлина двое детей, но жена уже совершенно иного плана: современная «эмансипе», острая на язык... На бейлинской даче всегда полно родичей: дядя Захар со своими детьми, тетя Нюта и ее сын, Марк Кабаков — двоюродный брат Сюзанны, военный моряк и поэт, Нетта — будущий врач, еще какие-то родственники и родственники родственников... Немало раз встречались мы и в Москве, на днях рождения Сюзы и ее братьев, они учили меня петь еврейские песни… Большая, безалаберная, дружная и крикливая семья. И очень интересная. Я до сих пор люблю этих людей — Сюзанну, Алика, Сёму, хотя мы почти не встречаемся, так, редкие звонки или случайные столкновения где-нибудь на улице, даже далеко от Москвы, в Литве, как бывало, скажем, с Аликом и его женой Лидой — русской девахой, удивительно вписавшейся в эту семью... Эти дружки юности стали мне как бы родственниками, их беды, заботы и радости всег­да небезразличны и, пусть годами не видимся, близки мне. И их, и их детей, и уже много­численных внуков. Память о том, какими были мы молодыми и беззаботными — жива в нас... Семья Бейлиных дала мне живое представление о местечковом еврействе, о тех, кто когда-то бедовал за чертой оседлости, подвергался погромам, кого зверски убивали фашисты и всякая иная сволочь и русских, и литовских, и украинских кровей, но кто умел сохранить душевную доброту, любовь к людям, какой бы национальности они ни были, кто всегда готов был протянуть руку помощи любому обездоленному, сирому и убогому... Это от них в памяти мелодии «Фрейлехс», от них какие-то специфические шутки, характерный говорок, на котором рассказываются смешные и мудрые анекдоты «из еврейской жизни». Тот самый, коверкая который, злобные антисемиты пытаются выразить свое презрение к умному, доброму, в массе порядочному народу, не желая видать в нем брата по страданиям, а стремясь оскорбить, унизить. Господи, как же ненавижу я этих своих русских братьев! Да и любых расистов, не могущих ничего путного предъявить человечеству, кроме «чистоты» собственной крови...

Нет! Не удержусь, сегодня, сейчас, в феврале девяностого года, когда перепечатываю я свою исповедь, свои воспоминания, писанные в разные другие годы, должен, обязан, хочу ска­зать все, что думаю по этому поводу. Если кому-то из антисемитов доведется читать эти стра­ни­цы, пусть не ухмыляется — мол, заговорила в авторе «еврейская кровь». Да, есть она у меня, да, и жена, и много друзей моих носители ее. Но я русский. Понимаете? Русский. По языку, по обра­зу мышления, по своей принадлежности к этому великому народу. Я горжусь нашей исто­рией, не меньше «русофилов» переживаю то, что клика захвативших в моей стране власть монстров многие десятилетия уничтожала мой народ, рушила его древние культурные ценности, убивала «национальную гордость великороссов», воспитывала ублюдков, палачей всех народов... Нет никакой «русофобии» в душе моей, да и не может быть. Невместно мне! Но признать правоту голодных волчьих стай, желающих отбить только себе, только для себя загнанного оленя, готовых ради этого разорвать особей из другой, столь же голодной стаи — не могу и никогда не признаю. Великие гуман­ные слова: «нет бо ни еллина, ни иудея» — живут в душе. Армяне или азербай­джанцы? Мой армейский корешок Тер-Манукян или московский друг Чингиз Гусейнов? Тимур Пулатов или незнакомый мне мальчишка — турок-месхетинец, сгорев-ший в родном доме в Ферганской долине? Фазиль Искандер, книги которого мне бесконечно близки, или прекрасный грузинский интеллигент-писатель и, смею надеяться, большой друг нашей семьи Кита Буачидзе? Нодар Думбадзе или почти родной мне югоосетин Нафи Джу­сойты? Стасис Науседас из рыбацкого литовского поселка Русне или Марукас — прозаик, рыбак и приятель наш? Лилли Промет, Сильва Капутикян, Юстинас Марцинкявичюс, Леонид Панасенко — украинский фантаст и доброй души человек? Кирилл Ковальджи — мол­давс­кий бол­гарин или Лев Эммануилович Разгон? Немец Лео Кошут и словак Иван Махала... — это лишь малая толика .людей планеты Земля, которые накопило мое сердце за шесть десятков лет жизни. С гордостью числю в нем и башкир, и татар, и японца Куроду, и испанца Сантакреу, и француза Жана Шампенуа, и англичан Сьюзен и Алана... Разве по национальному признаку проникали они туда? Нет и нет! Никакой «Памяти» не выбить. Опомнитесь, что это за «про­то­колы сионских мудрецов»? Почему никто и никогда не приглашал меня ни в какие «жидо­масонские ложи»? Откуда вы их взяли? Как можете верить в весь этот бред? Зачем возводите напраслину на евреев, рядом с вами воевавших против фашизма? Отсиживались в тылу? Кто отсиживался? Мой двоюродный брат Ика Доктор, погибший в маки? Роберт Куковец, о котором я уже писал? Борис Крамаренко, сын тети Насти? Зачем лжете? Зачем нагнетаете страсти? Неу­жели века и века ничему не научили и логика голодной волчьей стаи — главная логика вашего мышления? Опомнитесь, не позорьте мой народ. Не позорьте свой народ, армяне и азер-бай­джанцы, узбеки и месхетинцы, молдаване и гагаузы. Да, изверились мы, да, провоз-глашая чис­тей­шие лозунги интернационализма, всякие сталины, брежневы, лигачевы, всякие гереки и хонеккеры, чаушески и живковы, хошимины и полпоты загнали человечество в средне­вековье, в кошмар расовых и смертоубийственных идеологических распрей. Но ведь мы люди! Люди. Мы не разные виды пусть и близких по своим генам животных, от брака коих могут проис­ходить нежизнеспособные гибриды вроде мулов, — мы один вид «Гомо сапиенс» — потомство негра и бе­лой, сиамца и русской, эвенка и украинки, литовца и татарки — это многие и многие миллионы осо­бей нашего вида, населяющего сегодня Землю. Вырождается, погибает замкнутое в себе племя, деградирует. Скажете: евгеника, мракобесие? Ой, нет! Славяно-великороссы, ответьте-ка, куда подевались хазары и печенеги, весь и меря, будины и ятвяги — еще на исторической памя­ти человечества жившие рядом с нами? Берендеи, аланы, другие народности и племена, имя им легион? Не их ли гены в нашей крови? А разве трехсотлетнее татарство не оставило своих следов в ваших потомках, православные? Только в последние два века прошлись по Вели­кой Руси французы и немцы, армии двунадесяти языков, румыны и венгры, поляки и италь­янцы... Пролито много крови, но много крови и влито! Неужто кто-то посмеет отрицать это? И не эти ли вливания позволяют русскому человеку сохранить динамичность, мудрость, молодость? Ах, расисты, ах, доморощенные фашисты, ах, иваны, родства не помня­щие, кичащиеся своей русскостью... Позор! Человек является представителем того народа, чьи колыбельные ему пели, чей образ жизни, система ценностей исторических и культурных заложена в него воспитанием, чью природу, язык, верования, да порой амбиции считает он своими. Кровью и формой носа их не отстоишь. Да и кровь, и форма скул, и цвет волос и глаз столь разнятся даже в каком-нибудь небольшом городке, в глубинке, что уж тут говорить об огромной многомиллионной стране… Не все, конечно, еще я сказал, но пар выпустил и могу идти дальше.

Вернемся к семейству Бейлиных.

Глава семьи Исаак Аронович Бейлин — часовщик, оптик, гравер, не знаю, кто еще, один из последних обломков НЭПа в Москве, пусть и работал от какой-то артели. До конца пятидесятых сидел он в каморке, в одном из подъездов в начале улицы Кирова (Мясницкой), напротив «Лубянки», принимал от многочисленных граждан заказы на всевозможные мелкие поделки. В артели был на хорошем счету, но вероятно, и себя не забывал. Семья. И не маленькая... В жизни, несмотря на внешнюю суровость, был Исаак Аронович человеком добрейшей души, расположенной к людям. Семейка, не слишком главу рода уважавшая, особенно когда дети подросли — разрешали себе иронизировать и посмеиваться, умела весело и беззаботно тран­жи­рить рубли, нелегким трудом добываемые отцом. И вот этот гравер-часовщик, в конце двадцатых годов еще перебравшийся в Москву с Украины с молодой красавицей женой, угнездился, выписал младшего брата, устроился на окраине тогдашней столицы, на Хуторской улице, в старом деревянном домишке. Пиликал он по своим еврейским праздникам на скрипочке пронзительно-грустные и бесшабашно-веселые мелодии, и при этом плакал и так бывал счастлив, что и рассказать невозможно. Что жило в душе этого человека? Ни разу не удалось мне поговорить с ним по душам, хотя и любил он меня, может, и прочил в мужья своей старшей... Домик их с какими-то пристройками, клетушками, сенями, с запахом гнилого дерева, сырости, с кадушками солений и банками варений, был очень характерен для московских окраин, возникших, вероятно, еще в конце прошлого века. Я всегда с удовольствием бывал тут, много чего рождало в душе бытие их семьи. Теперь на месте их халупы многоэтажная громадина, у детей свои квартиры, а стариков давно уже нет на свете. Не могу не рассказать один анекдотический случай, связанный с этим семейством. Вернулись они из эвакуации, пожалуй, лишь в конце сорок пятого. Весной сорок шестого уже переехали на дачу и привезли с собой двух козлят. Сколько же надежд возлагалось на этих милейших сереньких жителей Хуторской улицы! Как ждали Бейлины лета, как мечтали: вот поедем на дачу, сена заготовим, станем пасти козочек, а главное, дети будут вволю козьего молока иметь! Перебрались…Тут мы и встретились — я тоже впервые после войны поселился на своей мансарде. Козлята росли. Как же их пестовали, как чистили, травку им свежую рвали, хлебушком делились, ключевой водицей поили... Подошла осень. Всю зиму возились, отгородили в сенях для них закуток, гулять, словно собак, выводили на поводках... К весне вымахали козочки в здоровенных задир-козлов. А с коз­ла, как известно, молока не получишь. Но старик не желал видеть очевидного. Снова привез на дачу, километра за два от поселка, в селе Гремячьем, нашел им «жениха», привел, получилась у них веселая драка. Обманули, всучили вместо козочек двух козликов. Почти два года терпели, от себя отрывали, чтобы вырастить, привязались. А понять, что воспитанники их не того рода — не сумели. Резать? Кто, когда, как? Уж и не помню, каким образом свершилось это действо... Слёз в семье было пролито предостаточно. Мальчишки ходили зареванными, а серо-белые шкурки, выделанные скорняком, долго еще украшали интерьер бейлинского жилища.

Памятно для меня Крюково не только первой к последней моей «охотой», о ней я уже писал, но и рыбалкой — вероятно, главной моей мужской страстью на всю жизнь. Мне бы удочку, червяка для наживки и любую лужу, где есть головастики и осока. Часами готов смотреть на поплавок... А ежели еще и клюет!.. В крюковском озере в те поры еще водился карась, белый и красный, линьки, окунишки, гольяны... Потом всех их извел бычок-ротан, как говорили, завезен­ный в наши водоемы из Китая... Но я и на того ротана согласен. Хотя три последних десяти­летия отводил душеньку в Литве, на Куршском запиве и в устье Немана. До сего времени каждое лето кормлю свою семью свежей рыбой, а то и соседям перепадает. И уху варю, даже тройную, рыбацкую, и жарю, и копчу по всем правилам. Может, есть в этом некая непоследовательность? Лишить жизни живое, теплокровное — нельзя. Внутреннее табу. (Впрочем, и его нарушал, когда завели мы на даче вместе с Сюзанной цыплят; наши старшие дочери — ровесницы. Нужен был девочкам нежный куриный бульончик... Сделали вольер, пустили туда пару десятков пушистых комочков... Женщины их кормили, а вот... головы рубить приходилось мне. Было. Поймаю петушка, суну ему голову под крыло, покручу, покручу, цыпленок дуреет, вроде в транс впадает, тут его на чурбачок и — острым топориком. Потом держишь, пока кровь стечет. Занятие не из приятных, но делать нечего. Преодолел). А вот что касается рыбы... Их почему-то не жалею. Другие они, холодные, из иного мира. Помню, как-то лежал в маске на поверхности спокойного моря и смотрел на дно, дыша через трубку. До дна метров пять — каждый камушек виден, песок — барханчиками, слабо колышутся веточки водо­рослей... Интересно. И вдруг ни песка, ни камешков — течет подо мною косяк — рыба-игла, «стрё-галac» по-литовски. Все закрыла, куда ни покосись — рыбы. Миллионы, миллиарды особей. Текут и текут. Минут двадцать лежал, а они все прут куда-то. Даже оторопь пробрала. Так и не дождался конца. Не наш мир. Ну а потом, помните, первая щука?

ТЕАТР

Следует напомнить тем, кто жил в те годы, и рассказать более молодым, какая удивительная тяга к театру бушевала в человечьих сердцах в конце войны и в первые послевоенные годы. Залы каждый вечер набиты под завязку, причем кидалась публика на любые спектакли, в любые, самые захудалые театрики. Однозначно оказать, что именно столь властно гнало людей на эти порой примитивные зрелища, не смогу. Думаю, немалую роль играла здесь усталость человека от пережитого, от миллионов смертей, унесших ближних и дальних, от бесчеловечья времени. Тянуло сюда и то, что театр нес праздник, напоминал о мирных довоенных радостях, давал возможность отвлечься от трудного быта. А плавное — в каждом отдельном человеке-персонаже спектакля — утверждал его самоценность, его индивидуаль­ность, стертую, снивелированную бесправием лихолетья.

Москва сорок четвертого — сорок шестого была переполнена военными к гражданскими со всех краев огромной страны. Многие впервые, пусть ненадолго, на дни, короткие недели, попадали сюда по неотложным делам: кто-то проездом на фронт, кто-то долечиваясь в столичных госпиталях, кто-то направляясь в родные места из эвакуации. Полнили залы и возвращавшиеся москвичи, истосковавшиеся за годы вынужденной разлуки по ярким огням, музыке, веселью. Конечно, определенная дифференциация была и среди зрителей. Большинство, огромное большинство тянулось в оперетту. Опереточные барышники ломили за билеты самую большую цену. Но почти недоступными оставались и «серьезные» театры — МХАТ, Малый, Большой... Рестораны (уже работали «коммерческие») многим не по карману, новые фильмы — редки, это позже стали катать трофейные... Да и у себя, в дальних перифериях, можно было их посмотреть, а вот «московский» театр!.. Так что скоротать свободный вечер — только театр. Господи, что тогда творилось у театральных подъездов!

За право провести вечер в уютном светлом зале, пусть слегка и обшарпанном, посмеяться и поплакать — не казались слишком большой суммой и сотня, и две, заплаченные за «лишний билетик». А ведь в кассах довоенные цены: рубль — три... Я не завидовал барыгам, даже не задавался вопросом, как они достают эти билеты, принимая как должное — носил им свою дань, и всё. Заветная красненькая — тридцатка, и... как повезет. Иной раз уже и третий звонок отзвенел, и жаждущие зрелища стали расходиться, а ты стоишь, веришь, что повезет. И везло! Местные жучки, вероятно, приметили меня. Глядишь, и сунут — «Иди!» Изворачивался я, как мог: таскался вагоны разгружать, хлебную пайку толкал у булочной, весной копал сотки под картошку: поднять сотку бывшего огорода — полторы сотни, целины — двести пятьдесят! За долгий весенний день удавалось и две сотки перелопатить. Иногда подкидывал кое-что Алексей, приезжавший с фронта по делам в Москву и останавливавшийся у нас, когда мы еще жили на Никольской... Деньги имели двойную цену. По карточкам — одну, на «черном рынке» совсем другую. Писал уже — водка до пятисот, хлеб — двести буханка...

Пусть несколько не по заявленной теме, но поведаю вам об одном занятном случае. У Алексея Ивановича Новикова, как у Героя Советского Союза, была для коммер­ческих ресто­ра­нов лимитная книжечка, по которой полагалось аж семьдесят пять процентов скидки. А денег у него, по моим тогдашним понятиям, всегда полно. Миррка с маленьким Алешей жила еще в Казани, получала по аттестату, вроде не нуждалась. Вот он и таскал меня с собой то в «Асто­рию» — теперь «Центральный», то в «Савой», то в «Метрополь». Пообедаем и — в театр. Туда, конечно, билеты добывал я, он лишь финансировал. В один из весенних дней, война, кажется, еще не кончилась, были мы с ним в «Астории» — на улице Горького, с двумя его приятелями-летчиками, сели за столик у окна часа в два пополудни. А у меня уже билеты на всех. Во МХАТ! Выпили, поели. Приятели Алексея ушли, я им отдал билеты, у них еще дела, а мы решили досидеть часов до шести и прямо из ресторана в театр... Сладкая жизнь! Вдруг мой зятек поднимается, надо, мол, отлучиться. Ты сиди, жди. Скоро вернусь. А то займут столик. Сижу, доковыриваю вилкой салат, дохлебываю боржоми. Время к пяти, официант на меня погля­ды­вает подозрительно, а Алексея все нет и нет. У меня, может, какие-то полсотни в кармане. Билеты? Так тут не возле театрального подъезда. Это там, еще с утречка, добыл я их, заплатив сотни две, а здесь они «по госцене» — пятерка... Начинаю попсиховывать. Наели-то и напили не мень­ше чем на полтысячи, а то и больше. Лихорадочно соображаю, как буду расплачиваться. На руке у меня часы, швейцарские, «Мозер», тоже алешин подарок. В крайнем случае оставлю в залог, они на тысчонку потянут. А если не согласится? Мой «морской китель»? Ерунда. Само­пис­ка? А тут официант подходит: «Рассчитываться будем, или еще что закажете?» С перепугу прошу принести сто грамм и пожарские котлеты — самое дешевое, что есть в меню. Как раз на те полсотни, которыми располагаю... Выпил, через силу жую котлету с жареной картошкой, не ощущая вкуса… Столик наш у окна, и слышу, кто-то в стекло постукивает. Глянул и обмер: стоит на улице Новиков с приятелями, на металлическую полоску, огораживающую окно, навалились, Алексей машет рукой, пошли, мол... Смывайся!.. С ума сойти! Снова подходит официант. Несет на блюдечке счет. Ну все. Пропал я. Зыркнул в окно — гаврики мои слиняли. Нету. Сердце в пят­ки ушло... А на блюдечке — листок со счетом и несколько сотенных: «За вас расплатились, а это сдача...» Ну, гады! Сгреб я деньги с блюдечка, беленькую — «на чай» отделил, и на ватных но­гах плетусь к выходу. Вояки ждут у подъезда, чуть со смеху по мостовой не катаются: купили…

Оперу я тогда еще не очень уважал. Не понимал, что ли. Поют, руки воздевают, а то выстроятся в одну шеренгу и тянут каждый свое, кто во что горазд... Никакого у меня музыкального опыта не было. Балет еще куда ни шло, а опера нет, не по мне. Мне драму подавай, реализм, правду переживаний, а тут... И вот, пожалуй, той же весной получил я урок. И на всю жизнь запомнил. Понял, что и здесь, в опере, есть правда, что и оперные арии, когда исполняют их большие, настоящие артисты, и созданы они великими композиторами, — могут потрясать, вызывать катарсис. Возвращалась с фронта демобилизованная двоюродная сестра, младшая тети-Нилина дочь — Наташа. Капитан медицинской службы. Ждала ребенка. Ехала к себе через Москву, разыскала нас. Попросилась в Большой. Повел ее на «Евгения Онегина». В ложе мы сидели, на первом ярусе. Козловский Ленского пел. И вот: «Куда, куда, куда вы удали­лись...» Наташа — в три ручья. И у меня защемило. А уж к последней сцене, к «...когда б вы знали, как ужасно томиться жаждою любви...» — и сам разревелся. Ведь меня «Онегин» — все главы наизусть — всегда волновал, а тут такая музыка, такое горькое-горе любви... И в балете, правда, уже позднее, в пятидесятые воды — Золушка-Уланова, она же — Джульетта… Никогда не мог вообразить, что балет может тронуть душу — признавал неимоверную трудность всех этих пируэтов, плие, шанжманов, любовался отточенностыо, выверен-ностью, легкостью движений, прыжков, поддержек, но чтобы душу?.. А тут поверил, понял, на себе испытал... И в толстую уже Барсову — Розину в «Севильском» влюбился, и Пирогова в «Русал­ке» готов был вызывать бессчетное количество раз, и в консерваторию бегать начал. Правда, приятие большой музыки все пятидесятые-семидесятые годы застыло у меня на уровне композиторов восемнадцатого-девятнадцатого века, как и худож­ников — где-то до Серова и Кустодиева, а что после, то от лукавого. Лишь теперь начал как следует ощущать величие Шостаковича, Прокофьева, Гершвина. Но самыми великими остаются Бетховен, Чайковский, Моцарт, а в живописи — фламандцы и передвижники. Так уж устроен человек, чего не дали ему в юности (а авангарда мы не получали), то и не занимает его в зрелости. Так и с поэзией. Ге­нии русского девятнадцатого, кончающиеся на Блоке, а из наших — Маяковский, Твардовский, полузапретные в юности Пастернак, Ахматова, Есенин... Модерн в прозе все-таки больше проникал, но и доселе Джойсовский «Улисс» — за семью печатями. Может, опубли­куют, прочту на старости лет, полюблю... Ну да пора вернуться к театру.

Оперетта, веселая, каскадная, со всякими Яронами и Качаловыми — не захватывала. Ходил, конечно. И «Сильву», и «Марицу» не по приказу слышал. Однако — не мое. А вот та же оперетта в Вахтанговском: «Мадемуазель Нитуш», «Соломенная шляпка»! С Пашковой-Нитуш, Кольцовым, Горюновым, Понсовой, с блестящим Флоридором-Осеневым, Николаем Плотниковым — унтер-офицером Лорио... Так весело, так в характерах, так захватывающе остроумно! Я даже поэму по поводу «Нитуш» накатал и как-то, по концу спектакля, осмелился передать Понсовой. Помню строки: «Ликует сердце — есть билет, оркестры, бейте туш! Прекрасней нету оперетт, чем «Мадмазель Нитуш». Мадемуазель — в строку не ложилась... Спустя пару лет довелось мне кое с кем из вышеназванных артистов стоять на одних подмостках, а Кольцов и Понсова были в числе любимых учителей... Правда, мы, студийцы, играли в массовке, но все-таки! Главными моими кумирами были Рубен Николаевич Симонов, Цецилия Львовна Мансурова и тот же Кольцов — в «Сирано», в «Много шума из ничего». А Симонов еще в «Олеко Дундиче», Осенев и Пажитнов в «Шляпке», Иосиф Моисеевич Толчанов, или, как звали его в училище, «Толчан», в «Великом государе»… А какие достоверные, до колик смешные и трогательные полицейские в «Много шума...» — Шухмин и Кольцов — вроде бы герой-любовник, а тут... Поэт Сирано в исполнении Симонова был мне куда ближе, чем бретер Берсеньев. («Сирано», правда, в другом переводе, шел тогда и в Ленкоме.) Крупный, победительный, разве что с большим носом. Но куда ему до маленького, остроумного, язвительного, любящего, преданного и такого трогательного Рубена Николаевича?.. «Вся Москва» спорила, кто из них лучший Сирано, какой из двух спектаклей. Больше сорока лет прошло, а я до сих пор голоса помню, монологи, мизансцены, декорации... А ведь повезло, и в этих декорациях играл... Мушкетера — в массе других в кондитерской Рагно, мавра в той сцене, где после гибели друга Сирано взрывает окопы, в которых сидим мы, закутанные в бурнусы, и время от времени, держа над головой в каждой руке по шпаге, — яростно фехтуем ими, а когда раздается взрыв пороховой бочки — взлетаем над брустверами и падаем «мертвыми» в живописных позах. Не поверите, но и для этой роли гримировался, хотя вряд ли хоть на секунду публика видела мое лицо — другие ребята просто заво­рачивались в бурнус, а я тщательно мазался морилкой — «под мавра»... Любимый театр. Вы же понимаете, каким счастьем, какой гордостью переполнялось сердце, когда осенью сорок пятого он стал «моим театром». Я уже писал, кажется, сколько было желающих, — в общей сложности — две тысячи пятьсот соис­кателей, и лишь двадцать пять студийцев, принятых на первый курс.

И ведь не только сюда — в студию Камерного, в МГТУ... В МХАТовскую не прошел, с третьего тура отчислили, а в студию Завадского на третий тур не явился, уже знал, что зачислен в Щукинское — Вахтанговское. В студию Малого, куда сдавали кое-кто из знакомцев и приятелей, даже бумаг не подавал, мне, видите ли, «искусство представления» — претит, я — адепт Станиславского, вернее, Вахтангова с его «единством времени, актера и зрителя». Теоретик... Дурак-дураком еще был, но отстаивал свои мнения с пеной у рта. Не могу не сделать маленького отступления для восстановления истины. Году, вероятно, в сорок шестом я часто бегал в ВТО — в Дом актера, где перед нами, театральной молодежью и студийцами, выступали самые выдающиеся деятели театра: Книппер-Чехова, Тарханов, Михоэлс... В один из вечеров на эстрадку небольшого зала ВТО — вышли три великие артистки Малого театра: Рыжова, Турчанинова, Пашенная. В обыкновенных платьях, с современными прическами, такие же, какими только что ходили меж нас в длинном фойе.

Вышли, уселись за столик, перед каждой чашка с чаем. Стали они пить из блюде­чек и разговаривать, просто разговаривать — играли сцену из «Правда хорошо, а счастье лучше»... И очутился я вдруг черт-те где, в прошлом веке, в старомосковском житии. И пропали куда-то пыльные, желтого бархата драпировки, жидконогий столик, современные канцелярские стулья, испарился низенький помост эстрадки, растворились стены с барельефами былых гениев российской сцены — остались лишь три несчастных, обижаемых мужьями-самодурами женщины, с такой певучей, такой точной и теплой, с такой мелодичной, акающей московской речью, что дух захватывало... Вот тебе и «Малый театр», вот тебе и «искусство представления»! Какое уж там «представление», сама живая, без прикрас жизнь. Бесхитростная, искренняя. Завораживающая.

А с тем поступлением в разные студии я чуть было не погорел: завуч Щукинского училища, милая и добрая женщина Галина Григорьевна Коган, еще летом, еще до окончательного утверждения состава будущего первого курса, как-то и спроси меня — «А что, Герасимов, вас, кажется, и в Камерный, и в МГТУ приняли. У нас-то ведь еще только после осенних этюдов будут утверждать. Не боитесь?» Вот попал! Забормотал что-то нечленораздельное, мол, Вахтанговский для меня — всё, я без театра — не могу, главная мечта моей жизни — быть акте­ром... Галина Григорьевна успокоила: «Гарантировать не смею, однако думаю, что вас мы примем... О вас хорошо говорили и Борис Евгеньевич (Захава — директор студии), и Анна Алексеевна (Орочко — она набирала курс и вела его до окончания учебы)». Надо было рисковать, ждать конкурсных этюдов... А ведь и у Таирова, и у Готовцева — мхатовского актера, руководителя МГТУ — приняли не условно. Но надлежало честно предупредить администрацию этих студий, чтобы из-за меня не лишился места кто-то достойный. И я рискнул. И там, и там сказал, что принят в Щукинское. Очень неловко, но иного выхода не было. Завучи перезвани­вались, прекрасно знали о наших уловках, а мы-то, хитрецы, считали, что все хранится в глубокой тайне...

И вот начало сентября. Конкурсные этюды после прослуши­вания второго потока абитуриентов. Вечер. Репетиционный зал под самой крышей дома на улице Вахтангова, близ еще лежащего в развалинах театра на Арбате. Полукруглый потолок, никаких подмостков — занавес и ковровая дорожка отделяют «сцену» от длинного стола, за которым синклит экзаменаторов, и несколько рядов стульев, где собрался весь актерский состав вахтанговцев да еще старшекурсники и выпускники сорок пятого — Жарковский, Смоленский, Игельстром, Федоров, Женя Рейхман — уже принятые в труппу. Нас, допущенных до конкурсных этюдов — считай, до послед­него порога, — человек сорок — сорок пять, значит, полтора-два десятка останутся ни с чем. И это — пройдя такой длинный и сложный марафон! Мы, первый поток, начали сдавать еще в июле... Разбили нас на две группы, поровну. Дают каждой установку — «предполагаемые обстоятельства», а там уж действуйте по своей фантазии, кто во что горазд, кто на что способен. Анна Алексеевна подзывает меня и говорит: «Будете секретарем райкома комсомола. Остальные приходят к вам со своими делами, заботами, требованиями. Импровизируйте. Время действия — первые дни войны. Все ясно?» Закрыли занавес, зажгли софиты. На сцене стол, несколько стульев. За одной из кулис предполагаемая дверь. На столе какие-то бумаги, газеты, папки... и я. Коленки дрожат, губы дергаются. Моим партнерам хорошо, они могут подумать, сговориться, а я абсолютно не знаю, с чем придут, кто такие. Занавес еще закрыт. Сел, рассматриваю газету, сложил в стопочку папки. Тут подходит из-за кулисы ко мне Людмила Целиковская (сама Целиковская! — «Сердца четырех», «Антон Иванович сердится»... Господи!). «Да не волнуйтесь, юноша! Все будет отлично. С чем придут, про то и скажут», — улыбнулась. Спасибо! Готовая вот-вот прихватить судорога — отпустила. Углубился в газету и не заметил, как распахнулся синий занавес, только вдруг светлее стало. Целиковская нырнула за кулисы. Так. Если начало войны, то первым делом — сводки Информбюро. Они всегда на первой полосе, слева. Вытащил ручку, что-то отчеркнул там. Попытался вникнуть в передовицу вчерашней газеты... И тут пошло-поехало. Впорхнули две девицы: «Нам направление на курсы медсестер!» — «Девочки, так вам, наверно, в военкомат надо». — «А характеристику райкома?» — «У вас же билеты есть! Ежели потребуют — дадим, а так, зачем же писанину разводить, не на бал же проситесь?..» Спровадил. А тут следующая партия — трое парней: «На фронт!» — «Я же не военком. Повестки получили? Ты, Ваня (какой там Ваня, имени не знаю), токарь, классный рабочий. Надо же кому-то и оружие делать. А вообще-то мы при райкоме истребительный отряд организуем, приходите в девятнадцать ноль-ноль. Разберемся». — «Нет, на фронт!» — «Тогда к военкому». Меня все Егором зовут, кто-то уже знал, что действительно — Егор. А я кое-кого впервые вижу. Но ведь они — друзья, ведь не один день со мной дело имели. «Ваня, ты же на на номерном вкалываешь. Не отпустят». — «Все равно давай рекомендацию, давай направ-ление…» Что делать? Писать? Отфутболивать? Угова­ривать? Какая-то бюрокра­ти­ческая канцелярия, а не райком! Неужели все с одним пойдут — «На фронт!»? Только ушли парни — впорхнули две девицы: «Егор, у тебя же с потолка каплет!» — «Что каплет?» Еще того не легче. — «Дождь на улице». А... «Бомба вчера в соседнем переулке взорвалась, вот и проху­ди­лась крыша». Смотрю на потолок. Стоп! Если это «первые дни войны», то никаких бомбежек еще не было. Только в конце июля. А если конец июля, то зачем такая горячка — ведь уже больше месяца война идет... Фу-y! — «Какая бомба? Ерунду городите. Немецких бомбар­диров­щи­ков до Москвы наши ястребки не допустят!» «Диверсия, наверно, бы­ла», — смущенно бормочет одна из посетительниц. Решаю поддержать девочек: «А ведь и точно, капает. Правда, никто не говорил мне о взрыве». Облегченно вздохнув, одна из них метнулась за кулисы, что-то тащит в вытянутых руках, «ставит» на пол возле стола. «Мы тут таз поставим...» Это вроде называется «на память физических действий»?.. Вот не было печали... Таз. Другая тащит из-за кулис тряпку — «Ты не беспокойся, я подотру...» Ушли. Значит, слева от меня стоит на полу таз... Не забыть бы. Появляется еще одна девица. Глазища огромные и в них слезы. «Ты что, Маша, что с тобой?» Молча сует мне листок бумаги, а там какие-то каракули. «Вот», — и опять молчит. Встал, пододвинул к столу второй стул: «Сядь, успокойся и объясни все толком, в чем дело», — снова беру в руки листок. «Володю убили на границе». Володя? Муж, брат, любимый? Ах, Володя! — «Откуда знаешь?» — «Товарищ его прилетел в Москву, звонил». — «Сбили? Может, еще на парашюте спасся?» — «Нет, он с ним в паре был, ястребок в воздухе взорвался, от прямого попадания». Что-то проясняется... Мальчишка я против этой трагедийной глазастой девахи. Губы кусает, молчит, а слезы катятся. Градом. Наконец выдавливает: «Я должна отомстить, я снайпер, знаешь ведь». — «Хорошо, Машень­ка, все что могу, сделаю… Ах, Володя, Володька... Как же это? Я бы и сам за него... Три раза из военкомата выгоняли...» Что-то черкаю на ее листке, протянул. «Иди, возьмут». Встала, обняла, прижалась и... поцеловала. «Спасибо. Прощай». И величественно удалилась за кулисы. И такое наваждение, такой от нее нервный заряд, что чувствую, у самого закипают на глазах слезы. Закусил губу, зло утерся ладонью, носом шмыгнул. А зал словно провалился — тихо-тихо там. Кинулся было за «Машей» и тут вспомнил, что предыдущие девы установили прямо у мена на дороге свой «таз». Чертыхнулся, якобы споткнувшись, глянул вверх, подхватил «на память физических действий» этот несуществующий таз и оттащил за кулисы, чтобы больше не мешался. Зал оживился и вдруг... зааплодировал. Встал я столбом и совсем не знаю, что дальше делать. Слава богу, вкатился кто-то следующий, и поехало дальше. А «Машу», хотя звали ее Женей, так все годы и имено­вали на курсе Машей... Короче, приняли меня. И сразу же выбрали комсоргом курса, памятуя мое «секретарство» на этюдах. Судьба. Ведь был я самым младшим на курсе.

Так подробно описал предыдущее не из желания похвастать, что-то присочинить, просто очень уж врезалось в память.

И начались наши студийные будни. Экзамены по «общеобра­зовательным предметам» были проформой, никто не обращал на них внимания: сочинение, литература, история, география. Многие забыли про это и думать. И с языком то же самое — я вроде бы должен был сдавать немецкий, а в студии «изучали» французский, так немецкий даже некому было принимать. Француженка, Ада... отчества не помню, Владимировна, кажется, — молоденькая тогда была, только-только ИнЯз кончила. От нее у меня умение ярко артикулировать, французский прононс. Совсем недавно, в 1989 году, праздновали какой-то ...летний юбилей училища, и по телевизору показывали старейших преподавателей, среди них мою «француженку». Очень было приятно.

СТУДИЕЦ

Предыдущую главку назвал я «Театр», а эту, вполне обоснованно — «Студиец». Это не значит, что собираюсь здесь вспоминать лишь о перипетиях своей театральной учебы. Отнюдь. Следует к самому разобраться, какую роль в жизни моей сыграло приобщение к лицедейству. Ведь — пять лет учебы, да три театральных сезона — в общей сложности восемь лет созна­тель­ной деятельности отдано сцене. Разве малый кусок? Как повлияло это на меня? Что дало, чему научило, что отняло? Кроме того, театральная моя судьба прервалась было армейской службой, а потом и вообще закончилась. Ушел в совершенно другую сферу, отбился от романтического отношения к театру, от служения ему. Жалею? Индифферентен? Рад, что так вышло? «Жизнь дается человеку только один раз...» Помните? Моя начиналась совсем в другом ключе. Теперь-то, в шестьдесят с хвостиком, уже ничего не изменишь. Доволен? Пожалуй, да.

Не обольщаюсь известным высказыванием Нерона: «Мир потерял в моем лице великого артиста» — кажется, так. Нет, не потерял. Мир ничего не потерял. А я? Потерял ли? Возможно. До сих пор, как задумаешься об этом, бывает достаточно больно, что переменил профессию. Ослабла какая-то струна, какой-то стержень внутри сломался. Наступило разочарование, пришло неверие в свои силы и возможности. Ну и, конечно, условия бытия, даже элементарного быта подтолкнули. Не получился из меня актер. А ведь и до сих пор, правда, все реже и реже, приходит ночами один и тот же сон: стою в кулисе, на выходе, сейчас будет нужная реплика и — на сцену. И вдруг ужас — не помню ни единого слова из роли. И тут же успокоение, уверен­ность: выйду, посмотрю в глаза партнера, и все тут же придет в норму, включится какой-то меха­низм подсознания, он все знает, все помнит... И еще об одном, прежде чем вернуться к хроно­логической канве своего повест­вования, скажу: лет пять после ухода со сцены не мог посещать спектакли. Не завидовал — горевал... И еще — видел все огрехи, оговорки актеров, накладки, несерьез, то, чего непрофессионал обычно не замечает или на что не обращает внимания. И с режиссерской концепцией новой не соглашался, и с тем, как вылепил на данном тексте свой образ актер... Мучительно было сидеть в театральном кресле. Теперь это совсем ушло.

«Театральные» мои успехи — невелики. Особого таланта, как выяснилось уже в процессе учебы, я не обнаруживал, плыл по течению, не особенно задумываясь над природой творчества, конечно, собственного. Детский свой разум не умел поставить на службу тем, пусть небольшим, способностям, которыми, наверно, обладал. Не могли же мои экзаменаторы так дружно во мне ошибиться?! Жаль, что лишь много позже, уже окончательно уйдя со сцены, понял я это... Кроме того, актерский труд, как и всякий другой настоящий труд, предполагает не только умение, но и все то, чему могут тебя научить. Не только внешние данные, требуется еще любовь, подвиж­ничество, необходим своеобразный, доверчивый ум и постоянная готовность тащить все в копилку своей памяти... Вот писательству, уверен, выучить нельзя. Актерству, к сожалению, можно. Вполне приемлемому лицедейству, чем и пользуются сотни и сотни плохих актеров, ежедневно выходящих на подмостки.

Если к актерскому труду подходить рационально — не получится. Театром нужно заниматься постоянно, изо дня в день, не прерываясь ни на минуту, не отвлекаясь ни на какие другие заманчивые дела... И фантазировать, и ставить себя в предлагаемые обстоятельства, и постоянно импровизировать, подглядывая в жизни любые нужные тебе черточки образа. Знать и применять не только разработки Станиславского, не только верить и молиться на его систему, не только понимать и принимать великое триединство Евгения Вахтангова, — актер, зритель, современность, — но и ощущать их в собственном сердце как глубочайшее убеждение, как десять заповедей, храня­щихся в душе верующего. И неукоснительно следовать. И еще — актеру необходим наставник, учитель, которо­му ты безоговорочно веришь, режиссер, способный не только увлечь тебя своим замыслом, но и заставить работать над собой. Как и всякий иной творческий труд, актерский требует всего тебя целиком, все твои мысли, все чувства, все мечты и способности. Но успех его зависит далеко не от одного тебя. Мало владеть своим телом, голосом, мало быть способным верить в «предлагаемые обстоятельства». Гример выдал тебе неудобный парик, рабочий сцены неточно установил фурку, и зритель тебя не видит, осве­титель плохо прицелился в тебя лучом «пистолета»... да мало ли еще компонентов спектакля, от тебя не зависящих: дрянной текст, отвра­тительная акустика зала, бездарный режиссер, не умеющий или не желающий общаться партнер... Но в ответе лишь один ты — актер...

Кто знает, повернись жизнь по-другому, может, и вышло бы из меня что-то путное. Человек я эмоциональный, доверчивый, фантазер. И двигался прилично: фехтовал, танцевал, акробатикой занимался, вертел сальто, делал кульбиты. И ритмика давалась, и наблюдатель­ностью бог не обидел. Но не получилось. Винить могу только себя. Если поначалу своей театральной жизни стремился следовать всем тем требованиям и канонам, которые изложил выше, то впоследствии, в силу разных причин, отошел от них, стал жить так, как живут и ныне тысячи «работников сцены»: вызубрил текст, усвоил мизансцены, затвердил интонации, напялил костюм, приклеил, если надо, усы и бороденку — образ готов. А души не вложил, и потому никого твоя игра особенно не волнует, хотя вроде бы все грамотно, все на уровне, никаких претензий ни у режиссера, ни у рецензентов... А зритель... не ходит... И все сильнее крики о «кризисе театра», о конкуренции кино и телевидения. Вранье все это. Никакой экран, ни голубой, ни полотняный — не заменит общения творца-актера и зрителя, чья заинтересованная поддержка, чье неподдельное волнение, ощущаемое актером, поднимает планку творчества на недосягаемую высоту, позволяет отыскивать и реализовать в ходе спектакля такое, что не снилось ни автору, ни создателям сего театрального действа на репетициях... Примеров тому и сегодня достаточно, как достаточно примеров и прямо противоположному: разгримировался, сбросил костюм — и до следующего спектакля. Ни одна струнка не задета, ни единая «фибра» не дрогнула. Легкая жизнь, ни особых моральных, ни больших физических затрат не требующая, дающая возможность в свободное от репетиций и спектаклей время (а то и во время их!) заниматься чем угодно, от пьянства до донжуанства, от трепа до элементарного безделья. А ведь у каждого амбиции: как же, ведь он — «творец», он — «божьей милостью», посему подавайте ему обожание благодар­ной публики, лестные отзывы в прессе, соответствующую зарплату... Нет, что ни говори, а скверно быть «средним» актером, куда хуже, чем средним грамотным журналистом, даже литератором или художником. Там схалтурить труднее — нашел нужное слово и идешь с ним к народу сам, один. Случается, конечно, что потреплет тебе нервы тупой редактор, неумеха, догматик или приспособленец. Ну так не выйдет в результате твой опус на читателя. А если сам плохо сработал и не удается опубликовать — то и еще лучше. Но главное: все это ты сделал, сам создал, сам за себя и отвечаешь. А в актерстве? О первачах, о «ведущих» — не говорю. Им легче — и роли, где можно развернуться, и ореол любимцев публики... У таких людей уже наработано специфическое обаяние, талант их помножен на тщеславие, примелькалась счастливая внешность. Не отрицаю и таланта, совпадения твоей сущности с тем образом, который играешь... А бывает и «случай» в начале театральной карьеры, когда заметили тебя, не обошли ролью... Да мало ли что еще... А вот средненький, посредственный, может, и не портящий спектакля, тот, о котором пишут: «...и другие», тому скверно живется. Ролишка незаметная, драматургический материал оставляет желать лучшего, режиссеру на тебя плевать — лишь бы разборчиво реплики подавал. А сам еще не умеешь зацепить партнера, смотрит он на тебя пустыми плазами, чувствуешь всю фальшь ситуации, загнан на второй, а то и третий план, и никому до тебя дела нет... Ой, скверно! Пусть из поколения в поколение передаются в актерской среде анекдоты, как потрясающе сыграл «Дядя Костя» — великий Варламов — бессловесную роль одного из гостей Лауры на бене­фисе Веры Федоровны Комиссаржевской. Тогда бенефициант сам распределял роли, а для Дяди Кости ее не оказалось, Кинулась Комиссаржевская к нему, извиняется, чуть не плачет — ну как играть бенефис без «любимца публики»?! Без Варламова? Он успокоил: «Я гостя сыграю, не волнуйся, Верочка». Открывается занавес, поет Лаура великий свой романс: «Ночной зефир струит эфир...» А публика гогочет, ничего не слушает. У самой рампы, лицом к зрителю, развалясь в кресле — гигантская фигура Варламова в трико и буфах. Достал он из необъятного гульфика огромное яблоко и кусает, грызет его одним зубом — все остальные зачернены. Пыхтит, наслаждается. Ну, конечно, хохот. Но это же великий дядя Костя, это же Варламов! Потря­са­ю­щий, любимейший. Ему можно. А попробуй-ка ты. Из театра вылетишь...

К чему я все это пишу? Оправдаться хочу? Найти причины своей неудачливости? Свалить на обстоятельства тот факт, что не получилось из меня актера? Возможно. А может, просто потенций не хватило, может, действительно бездарен был? Тоже возможно. Все-таки три сезона появлялся на сцене. Кое-какие рецензенты местных газет даже отмечали: «...в роли комсорга Виктора Ромейко... или там — Саула в «Пряничном сундучке» органичен и обаятелен был молодой актер Георгий Герасимов...» Спасибо и на этом... Молодой, с каким-никаким темпераментом, вот и тянули меня режиссеры на героя-любовника, а я все о характерных ролях мечтал, с наслаждением купался в образе какого-нибудь Жевакина из гоголевской «Женить­бы»... Однако это все было уже после учебы, уже в театре. А в студии? В студии тоже не блистал, хоть и очень старался. Что ни говорите, как ни предавайте анафеме «амплуа», «типажность», но только редкие актеры, настоящие большие артисты, выбиваются за их рамки, решаются нарушить каноны, с внешностью типичного «характерного» берутся за «героя-любовника» и убеждают, побеждают, завоевывают зрительскую симпатию. Так на то они и Таланты. А середняк — знай свой шесток... А ведь было желание, было стремление. Из студийцев не всех посылали в театр, играть массовки. Мне повезло. Был я в Вахтанговском и мушкетером, и мавром в «Сирано», и слугой, воином и боярином в «Великом государе», солдатом и рабочим в спектакле «Неугасимое пламя», который едва один сезон удержался на сцене. Приходил за час-полтора до спектакля, гримировался (какие носы клеил!), одевался, с верой и любовью смотрел на всяких полководцев и ораторов, обращавшихся к нам — бессловесной массовке. Кому было дело до позы убитого мавра, лежащего на бруствере окопа? Кому нужен был его «африканский» грим, ежели в эти мгновения шел занавес и все внимание зрителей сосредо­та­чи­ва­лось на раненом, опирающемся на шпагу герое-поэте, оплаки-вающем своего погибшего друга? И все-таки, все-таки! Как-то замечательный Сергей Лукьянов (герой «Кубанских казаков», он тогда играл в Вахтанговском, потом ушел во МХАТ) обратил внимание на раненого, с рукой на перевязи солдатика, на пожилого рабочего, в толпе других восстанавливавшего «гигант на волжских берегах», заглянул к нам в гримуборную, посоветовал сменить парик, даже несколькими штрихами поправил грим на моей мальчи­шечьей физиономии. И на сцене, произнося свои зажигательные речи, частенько смотрел на меня, обращался ко мне. Спасибо вам, Сергей Владимирович! Как же я тогда старался. Ради него. День и ночь готов был вкалывать на «сталинградском тракторном». С каким восторгом аплодировал и орал «Ура!» вместе с остальными рабочими и солдатами...

А как-то случился со мной в театре один казус, не очень-то замеченный другими, но меня просто чуть не убивший. Идет спектакль «Великий государь» Соловьева. В роли Ивана Грозного (один из самых «модных» образов в последние годы сталинщины) Иосиф Моисеевич Толчанов — солдат Иван Шадрин в «Человеке с ружьем», достойный партнер великого Щукина — Ленина. Меня отец на этот спектакль еще до войны водил, я до сих пор помню, как из глубины сцены шел по коридору Смольного живой Ильич, и зал с громом оваций поднимался, встречая его. Значит, играл Иосиф Моисеевич — Ивана Грозного, а у нас в училище вел он третий курс (я тогда уже был на втором и в качестве добровольного помрежа помогал старшим товарищам). Знал он, короче говоря, меня. К чему я все это рассказываю? А чтобы было понятно даль­ней­шее. Начну с того, что у дружка моего Арона Абрамова была подружка Фирка, а у той младшая сест­ренка Ирка. Познакомились мы, когда этой Ирке было лет тринадцать, и мы в нашу «взрос­лую» компанию ее не очень-то допускали. Было сие еще году в сорок пятом. К описываемому времени Ронька с Фиркой встречаться перестали, мы с ней года полтора вообще не виделись. А жили сестры на улице Алексея Толстого, т. е. в районе, очень близком к переулку Са­довских, где иг­рал тогда Вахтанговский. Именно в это время ходил я из студии, с Арбата, на вечерние спектакли, когда в массовках участвовал, когда просто так, провести вечер свободный, благо ни­ка­ких билетов или контрамарок мне теперь не требовалось: хочешь — иди через «арти­сти­ческий», хочешь — через главный подъезд, контролеры, билетеры и сторожа уже знали: свой.

И вот в один прекрасный вечер сталкиваюсь у театрального подъезда с Иркой. Уже «деви­ца». С подружкой. «Егор, а не достанешь ли билетика?» Гордо сунулся в окошко администра­тора, дали мне пропуск на два лица... Как-то еще раз провел эту парочку... и еще. Уж не караулят ли они меня у театра? В те годы повальная болезнь шла по Москве — «поклонничество». В Большом воевали «козлихи» и «лемешихи», у нас безумствовали поклонницы Надира Мали­шевс­кого, Анатолия Горюнова... После финалов подносили цветы, орали, встречали возле «артистического», провожали домой. Визжали, хлопали, кажется, даже до драк доходило: чей кумир талантливее... Конечно, вызывали и Толчанова, и Абрикосова, и Кольцова... И вот финал «Великого государя», на сцене апофеоз: царь Иван Васильевич в окружении бояр, дьяков, рынд принимает у Ивана Кольцо — ермаковского есаула — «Царство Сибирское». Аплодисменты, крики, занавес. На первое открытие занавеса должны были оставаться все участники сцены, потом — только главные персонажи. Массовка смывалась разгримировываться. Представьте лишь себе мой ужас, когда в разноголосице восторженных вызовов, в грохоте овации различил я вдруг визг — «Герасимов!» Сомкнулся занавес. Я зайцем за кулисы, а Иосиф Моисеевич — цап меня за рукав: «Постой! Тебя вызывают». Ни жив ни мертв стою рядом, а два девчачьих голоса орут: «Ге-ра-симов!» С ума сойти. Мое имя даже в программке не указано: «В ролях рынд, служек, бояр, монахов — учащиеся школы-студии имени Б. В. Щукина...» С тех пор доби­рал­ся к театру крадучись, проходными дворами, оглядываясь, и чуть ли не бегом нырял в ар­ти­сти­ческий подъезд... Но за «поклонниц» мне не попало. Никому Иосиф Моисеевич о моем позоре не рассказал.

Учился я в студии с радостью, с наслаждением. Самозабвенно. Какие у нас педагоги были! Как обожали мы их! Кроме Анны Алексеевны Орочко — трагической вахтанговки первого призыва — Зельмы в «Турандот», работали с курсом острый комедийный актер Липский, Зоя Бажанова — жена поэта Антокольского, первая краса­вица Москвы тридцатых годов, женщина и актриса трагической судьбы — Вагрина, Понсова, Алексеева, Русинова, Львова, Влади­мир Иванович Москвин — самый любимый мой учитель, сын Ивана Михайловича, — цвет вахтан­говцев старшего поколения, учеников самого основателя Евгения Багратионовича Вахтангова, тех, кто в двадцатые и тридцатые годы были признанными кумирами театральной Москвы... Историю театра, а был у нас и такой предмет, читал студийцам Хрисанф Херсонский — автор книги о Вахтангове, зачитанной нами до дыр, запад­ную литературу — блистательный Александр Сергеевич Поль (о котором я уже упоминал), русскую — профессор и театральный критик Павел Иванович Новицкий. Человек большой эрудиции, знаний, но... до ужаса занудный. Так тяжело и замысло­вато формулировал свои мысли, что следить за ними было предельно трудно. На на­шем курсе лекции его почти никто не мог слушать внимательно. Не воспринимали, щипали себя, чтобы не заснуть. Я садился на переднюю парту, вернее, за передний стол, прямо перед его кафедрой, и глядел ему в глаза, каким-то шестым чувством понимая, что ему необходим слуша­тель, внимательный слушатель. И он, как мне казалось, с благодарностью ловил мой взгляд и читал «для меня». Но и я лишь минут десять-пятнадцать сосредоточенно выдерживал поток его длиннющих периодов, а потом, безмолвно извинившись, на минуточку отводил глаза, устраивая себе «пере­дышку» и лишь после вновь возвращаясь на лекцию. Чему только не учили нас — и фрак носить, и грас­си­ровать, и вообще правилам хорошего тона: как вести себя с дамой, как и в какой последовательности здороваться, входить в дверь, какими ножа­ми и вилками пользоваться во время званого ужина... На богато сервированном сто­ле рюмки, бокалы, фужеры, несколько разных ложечек, ножей и вилок, а «блюда» — кусочки нашей пайковой черняшки. Некий Галаган, как считали наши ребята, умудренные опытом, не без свойственных некоторым балерунам «моральных отклонений», учил нас и средневековой «паванне», и парижскому канкану, и, конечно, классическим <балетным> позициям, станку, народным па. Фехтование вел актер театра Немеровский, мастер спорта по этому виду... На шпагах и рапирах, с кинжалами и фонарями, с плащом, намотанным на кисть левой руки так, чтобы в нужный момент можно было швырнуть его в лицо противнику, на саблях... На уроках ритмики учили не только чувствовать «восьмушки и шестнадцатые», не только двигаться в различных ритмах, но и тому, как имитировать игру на фортепьяно, гармошке, когда мелодия звучит из-за кулис или <из> оркестровой ямы... Уроки дикции и орфоэпии, где тебя заставляли говорить правильно и в то же время учили заикаться, пришепетывать, учили акцентам разноязычным...

Конечно, самым основным, самым главным, самым любимым было «мастерство актера». Тут и манипуляции с отсутствующим предметом «на память физических действий», и задания под­смотреть и в характере показать увиденную походку, и показ «профессиональных навыков» — какого-нибудь повара, парикмахера, слесаря, пианиста... Несть им числа. А этюды на «органичное молчание»? Это когда двое-трое действуют на сцене без слов, и молчание их оправдано определенными обстоя­тельствами. Думай, студиец, думай! Развитие ассоциативной памяти, мгновенной реакции на неожиданные движения партнера: ап! — и летит вдруг к тебе мяч, а то и палка — успей поймать... Сценическое движение, падения, прыжки... Занимательная, бесконечно интересная игра. И как радовались наши преподаватели, когда в такой игре возни­кало что-то непредвиденное, высекалась искра правды в твоих действиях, элемент образа. Великая учебная сцена. Моя бы воля, я бы во всех общеобразова­тельных школах ввел это «мастерство актера».

БУДНИ УЧЕНИЯ

Думаю, что для полноты картины, раз уж стараюсь я последовательно изложить факты своей биографии, стоит рассказать и о годах учения. В этой главке не будет особых излияний по поводу моей любви к театру, и так уже ясно, что я его любил. Поведаю просто о некоторых порой смешных, а порой и драматических случаях, иногда и о малозаметных происшествиях, оказавших однако влияние на мою дальнейшую судьбу. Как вы понимаете, в основу сюжетов, излагаемых мной здесь, как и во многих предыдущих и последующих главах, положены те самые «Рассказы из сгоревшего портфеля», которые ныне, зачастую конспективно, восста­навливаю я по памяти.

Немало уже говорил я о каких-то своих мыслях, рождавшихся в годы учения в студии, о том, как воспринимал я актерский труд, театральную профессию. Тут теоретизировать не стану. Тут о буднях тех пяти лет юности, что отданы были театру, вернее — театральной учебе.

Первый курс закончил я довольно прилично. Правда, по основной «профилирую­щей» дис­цип­лине, «мастерству актера», получил не пятерку — четверку с плюсом, но такая оценка давала право учиться дальше, — тех, кто схватил двойку, отчисляли, троечникам советовали «подумать», стоит ли им заниматься дальше, ну а четверка, да еще с плюсом — сомнений в твоей профпригод­ности не вызывала. Хотя, конечно, царапала самолюбие и самомнение. Впрочем, где-то весной сорок шестого, уже во втором семестре, мне был выдан приятный аванс — я получил в числе немногих «плюс» за показ «самостоятельного отрывка». В те годы (не знаю, сохранилась ли сейчас эта практика) щукинцы обязаны были ежегодно, уже с первого курса, готовить и показывать «самостоятельные отрывки». Что это такое? По собственному усмотрению и разумению должен ты был отыскать, выбрать в океане мировой драматургии или прозы какой-нибудь отрывок, сценку, драматический диалог на пять-десять минут. Играй кого хочешь: Гамлета, Гришку Отрепьева, Аксинью из «Тихого Дона», какого-то Тита Титовича или Любима Торцова из Островского, Ска­пе­на или Сида, Тартюфа или Электру — твоя воля. Из сокурсников подбери партнера или партнеров, сам отыскивай необходимые элементы образа, решай мизансцены, выдумывай «выгородку», костюмы, грим. Сам находи время и возможности репе­тировать. Никто ни в чем тебе не препятствует. Где-то во второй половине учебного года назначался день «показа», в репетиционный зал собирались актеры театра, студийцы других курсов, педагоги студии — и лицедействуй. Покажи, чему научился, что усвоил, как оцениваешь собственные возможности. Единст­венная помощь, оказываемая студией — ее довольно богатая костюмерная — к твоим услугам. Тебе задолго до показа подберут нужный костюм: фрак, мундир, хитон, вечернее платье, — и выдадут на руки: носи, привыкай, обживай...

С последним обстоятельством связано у меня несколько курьез­ных случаев, не удержусь и хоть коротенько расскажу о некоторых. Галя Когтева — впоследствии мно­го-летняя дикторша центрального радиовещания — я всегда узнаю ее голос — теплый, грудной, ее великолепную дикцию, — упросила меня подыграть ей в отрывке из «Женитьбы Белугина»: она — героиня, я, соответственно, жених-провинциал, явившийся делать предложение московской львице... Не очень мне хотелось Белугина играть, да уж больно хорош был исполнитель этой роли в филиале Малого театра Анненков... Получил я фрак, манишку, брюки со штрипками, лаковые штиблеты, ци­линдр, крылатку... Жутко непривычная одежка — спина фрака тянет плечи назад, узкие панталоны не дают свободно ногу в колене согнуть, цилиндр норовит съехать набекрень. А ведь для моего будущего героя это — привычное одеяние, правда, не под­девка с шарова­рами, но и не совсем уж нечто экзотическое. Белугин, хоть и про­вин­циал, а уже пообтершийся... Все эти мелочи надо учитывать, вплоть до белых нитяных перчаток и хризантемы в петлице... Как же — свататься едет! Короче говоря, напялил я фрак и хожу в нем по училищу, и на лекциях сижу. И никто на тебя особого внимания не обращает, все однокашники невесть во что вырядились, кто в гусарском ментике, кто в венгерке или офицерском мундире, кто в бальном платье, с веером из перь­ев, кто-то даже в кимоно семенит... Должен чувствовать себя в непривыч­ном, как ры­­ба в чешуе. Глядишь, кто-то из педагогов или старшекурсников кинет: фалды, мол, от­кидывать, садясь, нужно легким движением кистей рук... А колени, когда ногу на но­­­гу закидываешь, почти не сгибать, а то начнут пузыриться панталоны... И все на ус мотаешь...

Конечно, появляться вне студии во фраке не рекомендовалось, а вот в мундире русского предреволюционного офицера — с золотыми погонами и парой крестов на груди, в фуражке с кокардой, — я рискнул. Вылез как-то в перерыве на Арбат. Тогда по Москве еще много шаталось зарубежных вояк-союзников: англичане, французы, поляки, чехи... Царская форма как две капли воды походила на болгарскую. Никто и внимания не обращал, хотя Арбат — улица «режимная». Тянешься перед военными старших чинов, отдаешь честь, прикладывая два пальца к козырьку, тебя приветст­вуют младшие по чину... Только не зевай, будь внимателен. И патрулю лучше на глаза не лезть. Идет поручик, в левой руке белая перчатка, правая — приветствует, шаг четкий, спина прямая — иностранец. Чудное ощущение себя как не себя... Однажды вылез я на улицу в мундире реалиста — не гимназиста, с поясом, «золотыми пуговицами», в фуражке с гербом и номером гимназии на погончиках, а именно реалиста — реального училища, уж и не помню, кого тогда изображать собирался (мы ведь не по одному отрывку играли — какой-то свой, основной, а в каких-то подыгрывали). Мундир был серого мышиного цвета, запахивался наискось через грудь, однобортный, на крючках. Выскочил я в нем на улицу, и тут же окружили любопытные. У нас в стране тогда мания шла — всех в мундиры обряжать... «Это что же за форма?» — спрашивают. — «Да вот, студентам университета, — говорю. — Не точно еще. Испытываем...»

Что касается белугинского фрака, то он подсказал нам тему довольно веселого розыгрыша. Как я уже неоднократно писал здесь, особых туалетов у меня в то время не было. Даже костюма прилич­ного. Из полученной по распределению курточки с капюшоном — из «американских подарков» — я вырос, ходил в перекрашенном кителе из немецкого сукна и клешах — «под мо­ряч­ка»... А тут Ронька приглашает в одну незнакомую компанию, Новый год встречать. Вот фрак и крылатка и дали мне возможность произвести фурор. Разработали мы с Ароном некую мало­прав­до­подобную легенду: дескать, я совсем не знаю русского, всю жизнь провел... в Англии, хотя сам русский, советский. Родители еще в конце двадцатых в качестве резидентов засланы были туда, а так как им не очень было с руки заниматься малышом, то воспитывался я в закрытом пансионе и до последнего временна даже не знал, кто такие мои предки: бывал в их доме только на каникулах — так, мелкие бизнесмены, говорили со мной только по-английски, — конспирация. А после войны их отозвали, так что я только-только приехал. Надо сказать, что умел я имити­ро­вать звучание чужого языка — читал чеканные строфы Руставели по-грузински, с цокань­ем, с гор­­ло­вым «кх» и т. д., читал «Гайавату» Лонгфелло, основы­ваясь на ритмике бунинского перевода, натурально грассировал и артикулировал, произнося с шиком несколько известных мне французских фраз... И вовсю «болтал» по-английски, вплетая в речь огласовку слогов и некоторые всем известные слова типа «плииз», «хау ду ю ду» и прочее. Английского, как вы пони­маете, тоже совсем не знал, так — несколько словечек. Но не знали его и остальные, хотя кое-кто лет пять долбил в школе... А вот по звучанию могли определить. На этом убеж­дении мы и построили свой замысел, мою легенду, подкрепленную фрачной парой конца девятнадцатого века, белоснеж­ной манишкой и искусственной хризантемой в петлице. Ронька заранее подготовил хозяйку дома, что приведет «гвоздь вечера», парня, который ни бум-бум по-русски, но зато прекрасно знает Англию, где прожил всю жизнь... Звали меня «Джордж», а фами­лия так и осталась: «Герасимоф», правда, сам я узнал ее недавно, а до этого был просто «Смит».

Появились мы, когда все гости были уже в сборе, даже сели за стол. Встретили нас торжественно, Ронька «по протоколу» представил меня присутствующим, я церемонно раскланивался, вернее, кивал головой и твердил свое «Джордж», «хау ду ю ду», «вери гуд» и прочее. Во все плаза смотрит на меня одна деваха — не обратить на нее внимания просто грешно. Рыжая-pыжая, с конопушками на белейшем лице, голубыми глазами и черными бровями. «Рэд, рэд, — восторженно забормотал я, — мисс Рэд!» и далее невесть что. Она смот­рит на меня, на Арона, он, как было договорено, начинает переводить. А надо сказать, что Арон единственный в этом обществе действительно кое-что знал: как вы, может, помните, его мама Ревекка Марковна работала в «Метро­поле» и говорила по-английски. В детстве пыталась кое-чему научить сыночка. Ронька вольно переводит мои комплименты «мисс Рэд», она заливается краской. Нас усаживают рядом. Майка-рыжая, как зовут здесь эту девицу, млеет, ухаживает за мной, подкладывает на тарелку вкусные кусочки, играет радушную хозяйку. Хотя все уверены, что и вправду не знаю русского, выясняется, что могу произнести «спасибо, карашо, счастливого Нового года — хэппи нью йир...» Завязывается беседа. Пытаюсь что-то рассказать про «Ландн, Пикадилли, Ист-сайд... Черчилл, Бевин, Гайд-парк, Веллингтон, Нельсон, Монтгомери...» Хрен знает что болтаю. Арон, сидящий по другую руку от Майки, усердно «переводит», но, сдается, у него еще меньше сведений о современной Англии, чем у меня, а вопросы сыпятся со всего стола. Перехожу к Франции, где якобы неоднократно бывал еще до войны, о Париже, который посетил летом этого года. Восхищаюсь Эдит Пиаф — отец привез Арону ее пластинку, и мы неоднократно слушали... «Прозит, прозит!» — рюмка за рюмкой, но чувствую, Арон совсем заши­вается. Вдруг Майка открытым текстом выдает через стол хозяйке дома, что «этот мальчик» ей безумно правится: вежливый, мир повидал и совсем не дерет носа. «А до чего же хорош!» Хорош? Вот уж никогда о себе такого не думал: худой, гривастый — волосы, правда, густые и волнистые. Глаза сидят глубоко, в общем — ничего особенного. А тут слышу: «Парень что надо. Люкс. Интересно, умеет ли он целоваться?» Целоваться я уже умел, Полинка научила, да и Фая занималась со мной этим предметом. А Майка хозяйке — я бы, мол, не прочь... Как там в Англии целуются? Не дожидаясь Ронькиного перевода, повернулся к ней, обнаглев, забыв весь свой «европейский имидж», приобнял за плечи, привлек к себе и... прямо в губы, при всем честном народе! Застолье замерло, а я, оторвавшись наконец от горячих майкиных губ, на чистом русском выразил ей свое возмущение, как это могла она усомниться в моем умении! Во, хохоту было!.. А с Майкой мы потом несколько раз встречались... Меня вообще любили таскать в ком­па­нии. Не знаю уж откуда, но умел я вести стол, «тамадить», травить анекдоты, острить. Сия способность сохранилась до сих пор. Но в те годы очень ценилась в наших кругах: «с ним не соскучишься» — одна на самых лучших рекомендаций. А я и правда умел сыпать анекдоты и прибаутки длинными сериями: модными тогда были «об офи­церских женах», «о сумасшедших», «о пьяных», «еврейские», «французские» — на грани приличия, но все-таки не переходящие за эту грань, «английские»... Ей-богу, был такой случай в моей жизни, что рассказывал я анекдоты двенадцать часов подряд без перерыва. Повел вечером двух подружек, одна из коих мне нравилась, на берег пруда под Новодевичий монастырь. Тогда там доживали свой век огром­ные, еще петровские ивы, некоторые совсем уже склонились над прудом, и я несколько раз проводил там теплые весенние ночи, встречал рассвет, сидя на могучих, почти горизонтально простершихся над водой стволах. Рассказал девчонкам о своих «романтических» переживаниях, о коротких уже ночах под стенами древнего монастыря, видевших и Петра, и Софью, и повешенных после бунта стрельцов, и о солнце, встающем над Москвой-рекой... Они и выра­зили желание провести там ночь... Отправились мы с Арбата пешком часов в восемь вечера, и пока шли, рассказывал я анекдоты, а потом сидели на полюбившейся мне иве, ждали рассвета — я все не умолкал. Рассвело, а я все говорил и говорил, потом проводил их домой, жили они в одном из арбатских переулков, и долго еще стояли мы у подъезда, а трассирующие серии анекдотов все вылетали из меня, словно из крупно­кали­берного пулемета... Трепач был — будь здоров. После этого рандеву сразу отправился в училище на занятия. Так-то.

Хочется включить сюда еще один рассказ, связанный с моим «умением» развлекать компанию. Летом сорок седьмого Алексей с Мариной-Миррой вернулись из Германии после двухлетней службы Алексея Новикова в оккупационных войсках. Он уже был полков­ником и командовал отдельной авиационной дивизией, жил в каком-то чуть ли не графском особняке, покинутом хозяевами, и вывез оттуда два вагона «трофеев». В Москве назначили его в один из отделов ВВС, и одновременно, а может, и несколько позже, стал он учиться в Академии. Очень ему хотелось стать генералом, что позже и произошло. Но не о том речь. Осенью сорок седьмого страна отмечала грандиозную дату — 800-летие Москвы. Повод для еще одной великой пьянки. Как я уже писал, полковник Новиков пристрастился к бутылке, и даже мои посещения служили оправдательным поводом, чтобы на столе появлялась белая головка. А тут «восьмисотлетие». В их отделе намечался великий вай. Не помню уж ни имен, ни фамилий его сослуживцев, буду называть их по званиям. Во главе стоял некий генерал-лейтенант, тоже Герой Советского Союза, было несколько генерал-майоров, полковники, подполковники, даже пара молоденьких шибко орденоносных майоров. Все они с чадами и домочадцами составили внушительное общество — человек под сорок. Герои-летуны, как правило, не старше coрока пяти, а то и едва за тридцать переступившие, могутные, хорошо откормленные, холеные, с бычьими шеями, и их драгоценные, в полном смысле слова увешанные трофейными побрякушками дородные жены, расфуфыренные, многие давно знакомые меж собой. Кое с кем я встречался у Миррки, и в их среде возникла мысль залучить на праздник и меня, хоть и был я инородным телом, но мирркин брат и к тому же молодой и веселый. Что ждать от своих кавалеров, они уже знали — налижутся и «поминают былые подвиги», про что слышано уже не раз... Да песни ревут... А тут «свежий кавалер». Короче, попал я таким макаром в их тесный круг.

Праздник замышлялся широко. С полдвенадцатого и до следующего утра. Сдав ма-ленького Алешу на руки бабушке — Ма­рии Сергеевне, приехавшей из Херсона к млад­шей дочери блюсти полученную ими еще до отъезда в Германию «жилплощадь» — две огромных комнаты в барской квартире на Петровском бульваре, мы — Алексей, Миррка и я — в персональной машине Новикова отправились в полдвенадцатого к генералу — начальнику его отдела. Квартиру генерала описывать не стану, поверьте на слово — она ошеломляла. Огромный холл, шесть-восемь комнат? — запомнились лишь зал-столовая, кабинет-библиотека, гостиная... Это при нашей тогдашней московской скудости на жилье...

Приехали. Компания в сборе. Но хозяйка объявляет, что стол еще не готов (как потом выяс­ни­лось, в кухне колдовал «шеф» из какой-то генеральской столовой, а обслуживал «мэтр» оттуда же, ему помогали «вестовые». Ух...) Генерал сделал с восторгом встреченное заявление: в пивбаре «Иртыш» (там, где сейчас «Детский мир» на проспекте Маркса) заказан им зальчик, так что пока дамы хлопочут, можно совершить туда экскурсию. Загрузились мужики в несколько машин — и наши «эмки», и БМВ трофейные, у каждого свой водитель, — и поехали в центр. День праздничный, у входа в погребок толпятся жаждущие, но нам — зеленая улица. Зашли, уселись. «Ну что, по полдюжинки для начала?» И раков. На столе тут же кружки с пивом, блюдо раков, еще не виданная мной соленая хрустящая соломка. Больше трех кружек пива зараз я еще в жизни не принимал. Смотрю, мои коллеги всосались, и кружка за кружкой пустеет, только затылки краснеют. Выцедил я кружки четыре, разломал несколько клешней раковых. Больше не лезет, а кто-то уже предлагает: может, еще по паре? Ладно, ребята, обед ждет, там добавим. Какой-то час и посидели. У нас с Ароном был кое-какой опыт, заглядывали мы в бар на Пушкинской — пара пива тридцатка. Это вместе с закуской. И сидишь, развлека­ешься часа два-три... А тут... Повылазили, погрузи­лись, поехали.

Столько раз повествовал я в веселой компании про сие застолье, писаный рассказ у меня был о нем же, а вот сейчас вспоминаю и не могу выделить главного, что поразило меня тогда. Если хорошо подумать, — то впечатление чего-то нереального, фантастического, не имеющего быть, фантасмагоричного. Во-первых, в квартире было ...два туалета, так что очередь прие­хавших быстренько рассосалась. А туалеты? Зеркало, умывальник, совсем тогда неизвестный рулон мягчайшей бумаги и... два стульчака. Один пониже. Для детей, что ли? Впервые в жизни увидел биде... Вообще многое увидел здесь впервые в жизни. Скажем, на огромном блюде целый поросенок — пуда на два, батареи бутылок, хрусталь, три сорта тарелок, вилки, вилочки, ножи, ножички, спасибо урокам хорошего тона в студии, кое-что уже знал... Кавалеры чинно ведут дам к столу, отодвигают им стулья, усаживают, мэтр из-за спины наливает в рюмочки, а их у каждого прибора штук пять разнокалиберных, и объявляет громогласно: хрен к рыбе, горчица к мясу. На столе жареные куры, гусь печеный, огурчики-помидорчики, салаты... Стол огромный, овальный, персон на сорок. Поначалу все так чинно, тост за любимого вождя, «Вам положить?» «Может, ветчинки?» «Спасибо», — высший тон. Бомонд! Окинул я взглядом этот стол и, ей-богу, в голове мелькнуло: да разве можно все это съесть и выпить? Ведь только что при­няли по полдюжине пива... И покатилось застолье. Сначала мэтр и вестовые из-за спин подливали, тарелки меняли, а потом пошло-поехало: водку в фужеры, свинину — руками, гвалт, хохот. Малость я осмелел, какие-то анекдоты стал сооб­щать, а потом обнаглел и серию про «офицерских жен» выдал. Ничего, смеются. Какой-то полковник с противоположной стороны стола: «Вот тебе, парень, задачка, как реку взводу в брод перейти, только чтоб главное место не замочить? А?» — знал я, конечно, эту нехитрую солдатскую покупку, но вида не подал: «Не знаю», — говорю. «А вот в цепочку построиться и каждый впереди идущему...» Тут должен последовать недоуменный вопрос несведущего: «А первому как же? Кому?» Задаю. «А тебе!» — и гогот. Купили... А что рядом жены, что все тут поначалу этаких джентльменов изображали — совсем забыто. Морды красные, жир течет, горки костей на скатерти перед каждым. Появляется кто-то из вестовых с аккордеоном. Хозяйка: «Гости дорогие, может, в гостиную перейдете, пока стол сменим?» А стол действительно — как Мамай по нему прошел — все сожрали. Ну и горазды! Поплюхались в гостиной в полукреслица, на диваны. «Петька, сделай цыганочку!» — молодой, чернявый, в ладно подогнанной гимнастерке, получив из рук «хозяина» стакан, опрокинул в себя, пошел с выходом. Потом попели «Стеньку Разина» да «Шумел камыш» — слаженно пели, верно, не впервой. Снова к столу зовут. Блюдо с осетром, бок белужий, икорка черная и красная, паюсная и зернистая, водка со льда. Неужели и этот стол прикончат? А ты сомневался?! Дело к ночи. Народ на кучки разбился, кто как развлекается: некоторые допивают, рыбкой заедая, кто-то уже выбрался из-за стола, порыгивает, кто-то, явно облегчившись по методе римских патрициев, несколько побледневший, возвращается за стол. Как говорит поэт: «...и раздается женский визг...» Я тоже покинул застолье. В холле полутьма, из одного угла доносится: «Чего ты, сука, с ним обжимаешься? Не видал, что ли?» — я скорее шмыг­нул в туа­лет и уже не вернулся в столовую — в глубине коридора, за полуот­крытой дверью слабый свет — все стены в книгах: энциклопедии, словари, альбомы, собрания сочинений еще в доре­во­люционных изданиях. Чинно, в шкафах под стеклом. На письменном столе два телефона, модель ЯКа на взлете, замысловатый чернильный прибор. Кабинет хозяина? Потихоньку прикрыл за собой дверь. Кто-то сзади обнял меня, прижались к спине горячие груди. «Егорка! Да ну их, пойдем к нам, посидим? Миррка говорила, что ты у нас артист. Расскажешь чего». Кто-то из молодых дам тянет за собой в хозяйкин «будуар». Там девишник — в вольных позах сидят — пере­варивают обильную трапезу несколько женщин. Смесь запаха пота к французских духов. О том, что происходило далее этой ночью, история умалчивает. Правда, ничего уже не помню. Где-то ближе к утру очутился я у себя, во Владимирском поселке. Доставили. Да не одного: большой бумажный пакет для мамы, — вероятно, Миррка расстаралась, — пара бутылок, икра, фрукты... Больше в этой компании я не бывал. Вскорости мы с Алексеем вусмерть разругались н перестали встречаться. Жаль только было сестру и маленького Алешку. Ему, правда, уже восьмой год пошел, и становился он эгоистичным, заносчивым, обидчивым... Трусли­вым. Как я тогда считал, плохо его воспитывают, но, верно, немалую роль играли «невидимые миру слезы» матери, пьяные скандалы и слишком большая вседозволенность, выпавшая на долю приви­ле­ги­рованного отпрыска Героя и генерала. Очень проигрывал первый мой родной племяш по сравнению с Игорьком и Витькой — тогда еще двухлетним, — детьми старшей сестры Музы. Эти мне нра­вились, смелые, бесшабашные, родственные. Жаль, к этому времени уехали Ште­рен­зоны из Москвы, Борис получил назначение на Украину, и я с тех пор видел его лишь раза два — во время служебных наездов его в Москву, а в конце пятидесятых его не стало. Тоже, как вспомню, — сжимает сердце. Не хватало мне тогда старшего друга, а Борис мог бы им стать. Игорь, подросши, частень­ко бывал в Москве, виделись, но близости с ним не было, а вот Виктор, младший, хоть и не частый гость, а родной. Светлая личность. Его люблю, да вроде и он меня...

Что-то очень удалился я от заявленной в названии этой главки темы. Ну да кому какое до этого дело. В следующей вернемся в студию, потому и назовем ее, как и эту.

БУДНИ УЧЕНИЯ. Продолжение

Итак, «самостоятельные отрывки». Что-то вроде самодеятельности, однако уже с элементами профессионализма, ведь «по мастерству актера» мы занимаемся и «памятью фи­зи­ческих действий», и «сценическим движением», и «элементами образа — профес­си­о-наль­ными навыками», и «сценической речью» — характерными говорками, походкой, которые обя­за­ны подсматривать к подслушивать в жизни и показывать нашим педагогам. Воспитывают в нас и умение сосредотачиваться, концентрировать внимание на определенных действиях (по Стани­славскому — большой и малый круги внимания), освобож­даться от мышечного «зажима» — это когда от смущения мышцы твои сковывает непонятная сила, на лице возникает идиотская улыбка, жесты становятся неестественными, руки-ноги деревян­ными. Ты уже умеешь «видеть и слышать» партнера, отвечать на его интонацию, замечать душевные движения, как в жизни.

Представьте себе наше училище недели за две до назначенного показа. Во всех потаенных уголках — на лестничных клетках, где-то в закутках коридоров, в глубине завешанной пальто раздевалки — раздаются вдруг тяжкие вздохи, а то и всхлипы, неестественный смех, полушепот, зубовный скрежет, выкрики... Бедлам.

И вот — показ. Мы с Таней Ленской — да, да — именно так звали мою первую партнершу. У нее была и младшая сестрица — Ольга. (Был слух, что их семья имела какое-то отношение к великому Ленскому из Малого театра — первой величины конца прошлого, начала нашего века. Так ли, нет — не спрашивал, хотя и дома у них бывал. Таня жила неподалеку от студии, и мы пару раз репетировали у нее). Выбрали мы по взаимному согласию кусок из «Как закалялась сталь»: я — Павка, она — Тоня. Вероятно, в миро­ощущении, поведении и желаниях Павки Кор­чагина что-то отвечало моим, было созвучно им, так что мне не приходилось особенно выпендриваться. Несколько смущенный рабочий разговаривает с нравящейся ему дивчиной, в чем-то старается убедить ее, что-то понять. Отрывок небольшой, минут на пять сценического времени. Тоня-Таня, естественно, смущалась тоже, отстаивала свое. В общем, что-то получалось. Особых мизансцен не выдумывали. Встретились, поговорили и разошлись...

И неожиданно Павку моего хорошо приняли. Оценок за самостоятельные отрывки не стави­ли, просто объявляли: такому-то «плюс», такому-то «поощрение», ну а остальные довольст­во­ва­лись самим фактом участия в показе. И все-таки «плюс», а им отмечались лишь два-три наиболее удачных выступления, считался очень престижной оценкой, успехом. Тебя поздрав­ляли, сам себя героем чувствовал. Да и «поощрение» было не лишним — как-никак признание за тобой права претендовать на что-то. И на последующую оценку по «мастерству актера» эта плюсы и поощрения оказывали влияние, не оттуда ли появился «плюс» к моей четверке?

Кое-кто уже после начала занятий вдруг появлялся на курсе. Новенький. В обход всех экзаменов и конкурсов. Мы, прошедшие ад и чистилище этого марафона, относились к новичкам настороженно, присматривались (теперь бы их назвали «позвоноч­никами», тогда считали просто «блатными» — попавшими по блату). К чести наших руководителей, эти немногочис­ленные новички оказывались действительно людьми способными и быстро входили в коллектив. А кое-кого, получившего по мастерству двойку, после первого курса гнали прочь. Даже после второго. Получил двойку — и катись колбаской, нечего тебе в театре делать. Ошиблись, принимая... Трагедии.

Показываться можно было не в одном отрывке — в двух-трех. «Самостоятельные отрывки» предъявляли общественности и студийцы старших курсов, хотя уже на втором и третьем все работали над плановыми отрывками, под руководством педагогов-режиссеров, и «мастерство» сдавали уже как определенную заявку на роль в «дипломном спектакле».

Сказать, что курс у нас был очень сильный — не могу. Как-то, в самом начале пятидесятых, «блеснула» в фильме «Кавалер Золо­той Звезды» Кира Канаева, даже премию получила, но с тех пор о ней не слышно. Очень красивая была девочка. Первачи наши, пятерочники — Максим Селескериди, Саша Холодков, Тошка Гунченко, Алла Потатосова были после окончания студии приняты в труппу театра, правда, Саша — в Театр им. Маяковского. Максим, выступавший под псевдонимом «Греков», к сожалению, довольно рано умер, хотя, безусловно, получил бы признание, человек был талантливый. Рано умер и Александр Холодков, успев сыграть лишь несколько заметных ролей при Охлопкове и Гончарове. Антонина Гунченко — заслуженная артистка республики — до сих пор работает в театре, но в «звезды» не выбралась. У нее одно амплуа с Юлией Борисовой, которая на два курса старше нас, и несколько специфический «одесский говорок». Алла выскочила замуж за Астангова, играла мало. Из получивших общесоюзную известность могу назвать лишь Всеволода Сафонова — нашего молодого героя. Севка много играл и играет в кино, одна из его коронных ролей — в «Белорусском вокзале». В годы учения звезд с неба не хватал. Счастливая внешность у человека, фотогеничная, рост, голос, улыбка. Парень он был хороший, но особых надежд на него не возлагали. На третьем курсе я подыгрывал ему в отрывке из «Белой березы» Бубеннова, где он точно попал — сыграл разгоряченного боем лейтенанта, что и стало впоследствии его коньком.

Больше «плюсов» я не получал, только «поощрение» — на втором курсе за роль хозяина ноч­лежки в «На дне» Горького. И оценка моего актерского мастерства за второй курс была — чет­верка. Четверка — ни рыба, ни мясо. «Хорошо», а «хорошо» в искусстве — это плохо. С од­ной стороны — гарантия, что не выгонят, но и никаких особых надежд не вселяет. А вот за Колы­че­ва в «Василисе Мелентьевой» меня обсмеяли. И поделом. Взялся со своим «опытом» играть страстного любовника, убеждающего в своих чувствах женщину, на которую имеет виды царь Иван... А сам ближе чем на три шага боялся к ней приблизиться. Так, на расстоя­нии, и убеждал парт­нершу в своей страсти. Смех! Подбивали меня на «героя» еще кое-кто. Но никогда ничего пут­ного не выходило. Я, если бы и стал актером, то только «характерным». Мне надо было уцепиться за что-то. «<Герой>-любовник» из меня не получался, пусть рост и внешность — позволяли.

Не уверен, что моего читателя увлекут эти записки несостояв­шегося актера, но уж потер­пите — что делать, так приятно все это вспоминать, перебирать в уме, заново встречаться с людьми, многих из которых никогда потом не видел.

Несколько слов о студийцах других курсов — старших и младших. Всех-то нас было едва сотня человек, все знали друг друга. В училище существовал обычай взаимопомощи. Когда я пришел на первый курс, на третьем, в числе прочих, учились: Юля Борисова — пухленькая, глазастая, со свисающими по моде прошлого века с висков туго закрученными локонами; прекрасная актриса театра Советской армии Люся Фетисова, такая русская-русская, с небольшой косинкой, рано умершая; Евгений Симонов — сын Рубена Николаевича. Актер из него был, конечно, не ах, но был он очень музыкален, с большим чувством юмора, заводила всех наших студийных капустников. Четвертый курс в студии отсутст­вовал — не набирали, театр был в эвакуации. А к нашему приходу училище выпустило еще набранный в сорок первом, в Москве. Они уже работали в театре, но часто появлялись у нас, еще не отпочковались. Помню и любил Шлезингера — острого, прекрасно двигающегося, впоследствии долголетнего актера театра, заслужен­ного деятеля искусств, кажется; Женю Рейхмана (Федорова), Якова Смоленского, ныне одного из самых наших из­вест­ных чтецов, Жарковского, Ронинсона. С хорошей школой актеры. А вот на третьем курсе тогда ярких мальчиков не было — набирали-то в сорок третьем. Да и второй — перед нами — курс не блистал. Единственный из них Артур Эйзен — сейчас народный СССР, бас Большого театра, наш комсомольский секретарь...

А вот следовавший за нами курс — сила! Не говоря уж о самом Михаиле Улья­нове, — Миха­ил Дадыко, Николай Тимофеев — в Вахтанговском, Вилька Вейнгер (фамилия, видать не подошла, кончал в пятьдесят первом) — думаю, самый из них талантливый, как я слышал, отыграл он много лет в Иркутске, Народного респуб­лики получил, восторженные отзывы о его игре не раз доходили до меня... Весь тот, после нас, курс — нечто было невообразимое — вместо самостоятельных отрывков они сами инсценировали и сыграли «Двух капитанов» по Каверину! Миша Ульянов играл Саню Григорьева, Вейнгер — <Кораблева>. Это был настоящий, профессиональный, волнующий спектакль. Самостоятельный! Весь курс был занят, все были на высоте. Такого в студии еще не случалось. Сами строили декорации, сами гримировались. Готовый молодой театр. Жаль, что время еще не их было. Они кончили в пятьдесят первом, меня уже в студии не было, но слухи доходили. Тогда в театрах страшный кризис начался, зрители не ходили, дотаций не давали... Не до открытия новых театров. Курсу, которым руководил Юрий Любимов, повезло, они сумели стать «Театром на Таганке», но это случилось уже в годы оттепели...

Из первокурсников, когда я уже был на третьем, запомнился только Ролка Быков, как его тогда называли. Теперешний Ролан Быков. С одной из его сокурсниц у меня намечался «роман», и я немного возился с младшими, даже помогал им что-то ставить, так что, с большой натяжкой, правда, имею числить себя в «учителях» теперешнего народного артиста и депутата... Как-то недавно при встрече напомнил о сем эпизоде Ролану, он не отказался. Посмеялись. Больше сорока лет минуло.

Но возвратимся в студию. Уже на третий курс, ставший для меня в Вахтанговском — последним. Начинался курс очень хорошо. Взял меня к себе в науку Владимир Иванович Москвин, как счита­лось, лучший педагог студии, все стремились к нему попасть, и было большой удачей, когда он кого-то брал. Тем более — сам. Репетировали мы инсценированный рассказ Горького «Супруги Орловы». Герой-сапожник, его жена, его пьяный быт. Неврастеник. Выжимал из меня Владимир Иванович все, что мог. Только я не многое мог. Наигрывать, нажимать — не разрешалось, сам Гришка мне не очень импонировал, но ведь не оправдать надежд Владимира Ивановича было невозможно. Перечитал трилогию, «Коновалова», другие рассказы, залез и в «Фому Гордеева», и в «Матвея Кожемя­кина». Все мне было ясно и понятно: и время, и образ, и сверхзадача... А искра не высекалась... Репетируем мы как-то с Галей Серовой в очередной раз. Москвин сидит хмурый, сопит. Вдруг выскочил на сцену и закатал мне оплеуху. В полном смысле слова — дал по шее. Я озлился, обиделся, чуть слезы не брызнули: за что? А он уже кричит из зала: давай! Давай текст! И пошло! Именно то состояние душевное, какое никак не давалось мне. «Запомнил? — спрашивает. — Не запомнишь, снова наподдам». Непедагогично, скажете? Еще как педагогично! Я теперь, как только входил в выгородку: колченогий стол, лохань, табурет с сапожниц­ким инструментом — нога, молоток, старый башмак, — так и закипало что-то внутри. И уже ни о тексте, ни о мизансценах — ни о чем не думаешь, злишься на жену, на то, что саданул молотком по пальцу мимо гвоздя, что вся жизнь такая скверная, тошная. И жену жалко, и себя, и весь мир. Пошло!

А второй отрывок вел со мной тоже один из любимых мной вахтанговцев Виктор Григорьевич Кольцов: трубач в «Булычеве», герой-любовник в «Нитуш», в «Сирано», стражник Клюква в «Много шума из ничего» — один из моих кумиров. Упросил я его ставить со мной кусок из «Женитьбы Бальзаминова» — девчонки, приглашенные на роли невесты и ее подружки, Дарья Пешкова (та самая, горьковская внучка) и Слава Словатинская, — сначала фыркали: ну какой из тебя Бальзаминов?! Тощий, длинный, никакой флегмы. Но мы с Виктором Григорьевичем решили образ нетради­ционно. Молодой полунищий чиновнишка? Да. Глуп, как пробка? Да. Мечтатель, фантазер, лентяй? Да, да, да! Но только не пассив­ный, не сам считающий себя олухом царя небесного. Он-то о себе куда более высокого мнения, он-то, пусть потрепанная, бледная, чутошная и без всяких на то прав — копия Жадова и Глумова: тоже ведь выбивается в люди, тоже решил отыскать богатую невесту. И ведь не из глухого городишки парень — из Москвы, было на кого посмотреть, какие там по Кузнецкому фланируют, — львы, сердцееды, мрачные красавцы. Чем таинственнее, тем сильнее обеспечен успех у дам. А что тут все — пародия, что и сам Митя никакой не «лишний человек», и дамы его обыкновенные квочки — дочери купеческие средней руки, так это пусть зритель понимает. Текст сам за себя говорит. Ведь Митю как принято играть? Толсто­губенький, щекастый, до того глуп, что и двух слов связать не может... Да как же он, такой, покорит девицу, о «герое» мечтаю­щую? Но ведь, как подать этот текст, что в него вложить! И стали мы делать Бальзаминова, как задумали. И ведь все на образ ложится! Этакий хлыщ, нагловатый, глубокомысленный, этакий почти «демонический». Как тут устоять купеческой курочке? Благоглупости свои: «А что вам больше нравится — зима или лето?» — с таким подтекстом произносит, будто глу­бо­чайшие фило­софские вопросы решает. «Что вы, как можно — зима!» Это же обвинение в незнании основ... И начал я в этом Бальзаминове купаться, все мне было ясно в его задачах, сверхзадаче, харак­тере. Здорово получалось. Сами мы мерли от хохота, и Виктор Григорьевич такое подкидывал, что — ай люли! Поверил я в себя. Пра­вда, никому постороннему еще не показывал, но жило в сердце предчувствие успеха... Однако — не судьба. Но об этом несколько ниже. А сейчас еще об одной весе­лой стороне нашей студенческой жизни — о постоянных розыгрышах, о прик­лю-чениях, обо всем том, что составляло нашу повседневную, довольно беззаботную жизнь.

Едва успели мы освоиться в студии, как началась одна из самых занимательных «игр» — стоило нам, двум-трем, очутиться где-нибудь на людях, в нашу игру не посвященных, как начинался треп. Не сговариваясь о сюжете, кто-то начинал громко фантазировать о самых немыслимых происшествиях, другой подхватывал, уточнял, словно сам был прекрасно обо всем этом осведомлен, в разговор встревал третий. Сыпались имена-отчества или фамилии очень известных деятелей театра, кино, литературы, якобы к этим приключениям причастных. Конечно, все это привлекало внимание слушателей, задавались уточняющие вопросы, «пускалась сплетня», или, как именовали мы сие действо по-французски, «бляга». Многие легковерные попадались на крючок, и, глядишь, через неделю от кого-нибудь можно было доверительно услышать расцвеченный собственными фантазиями, обросший мно­жеством подробностей наш сюжет. И треп этот заводили мы не только в студии, а порой и на трамвайной площадке, едучи после лекций на спектакль в театр, где уже со второго курса занимали нас в массовках и платили разовые — тридцатку за выход — недурственное подспорье к невеликой студенческой стипендии.

Не могу удержаться и не привести здесь двух-трех сюжетов, один из которых, утверждаю совершенно ответственно, взбудоражил в свое время всю Москву. Я не раз слышал его от многих людей, абсолютно убежденных в подлинности событий, выдуманных нами.

Ехали мы на задней площадке переполненного трамвая мимо зоопарка. Именно тут Макс — он часто был закоперщиком наших розыгрышей — громко спросил меня: «Ну и как? Видел уже?» — «Ага», — ответил я, тут же включаясь в игру, не ведая, что будет дальше. «Любопытных-то много?» — «Еле протолкался к обезьян­нику». «А хороша дамочка», — улыб­нул­ся он. — «Великовата и в шерсти вся, но смотрится», — согласно вступил в беседу кто-то из наших, предполагая, что разговор пойдет о какой-нибудь горилле, раз уж зоопарк и обезьянник. Но гений Макса только набирал высоту. «Великовата! Да они же два месяца ремонтировали — крышу поднимали. Как-никак три метра». — «А груди чуть не до пупка висят», — радостно зафан­та­зировал Литовченко — наш сокурсник-одессит, отличавшийся успехами среди представителей противоположного пола. Смущенный возникшей перед глазами картиной, я яростно ринулся на защиту нравственности: «Черт его знает — то ли человек, то ли обезьяна. Но все-таки неприлично, а вдруг человек?»

Доезжаем до Тишинской площади, здесь обычно выходит много народу. А тут, вижу, почти никто не вылазит, стоят, с незави­симым видом по сторонам поглядывают, а сами наш треп слу­шают. Ну мы и льем колокол дальше:

— А малыша ее видел?

— А разве она с детенышем?

— А как же! С десятилетнего парня, но ходить еще не умеет. Я когда пришел, он у матери на боку сидел, в шерсть вцепившись. И мордашка совсем человеческая. У мамаши обросла, а у него гладень­кая такая, коричневая.

— Говорят, с Курильских островов их привезли. Там вроде и папаша был, но не дался, удрал в скалы. А и здорова была тетушка, одного пограничника просто пополам порвала — уцепила за ноги — и надвое.

— А может, все-таки дикий человек? Доисторический? Вполне могли они на необитаемом острове сохраниться. Или, считаешь, обезьяна?

— Антропологи утверждают — гоминид. — (Вот ведь какие ученые слова мы знали!).

— Слепая ветвь человеческого рода... Гомо грандиозус.

И так далее, и тому подобное... Слух этот пустили мы осенью сорок шестого. Так нам сюжет понравился, что повторили его как-то в училище, с еще более яркими подробностями. Года два нет-нет, да и доносились до меня отголоски «жуткой истории». Чуть ли не очевидцы находились. И когда много позже, уже в «исторически обозримые» времена, доводилось мне слышать и даже читать статьи про йети — снежного человека — все мне чудилось, что легковерные чуть не слово в слово повторяют измышленную нами легенду...

А как понравится такая байка, тоже сочиненная нашей гоп-командой? Привез, мол, Константин Михайлович Симонов своей Серовой из Америки в подарок отрез какой-то сногсшибательной ткани — самый «писк» моды. Она тут же в одно крем­левское ателье сунулась — вечернее платье шить. Дней через десять должны они были идти на прием к како­му-то маршалу — вот и решила удивить Валентина Москву: все бабы от зависти полопаются. Торопила закройщика, чтобы успел к сроку. А у него и маршальская жена шила. Подобрала как-то лоскуток — откуда, мол, кому шьешь? Ну, закройщик, простая душа, все как есть и доложил. Прихватила маршальша образчик к ушла. Кому не известно, что военные дамы Валентину Серову недолюбливали, не могли ей простить, что так быстро забыла своего муженька, Героя, трагически погибшего? Уж не из-за нее ли он и погиб?

Является Симонов с супругой на прием. Платье на ней — закачаешься. Входят в гостиную, а там все стены той тканью обиты. Вставила маршальша фитиля выскочке! И ведь тоже спустя годы слышал от кого-то этот сюжет. Но, положа руку на сердце, сконст­ру-ировали его мы — добрая половина подробностей мной самим выдумана.

Или вот еще один сюжетец, если не наскучило: он так и был записан мной лет двадцать назад, и назывался «Смерть под ножом хирурга». Коротенько перескажу, а то очень уж заболтался... Кучку­емся перед лекцией в вестибюле училища, возле раздевалки. Перехихи­киваемся. Подходит та самая Галочка Когтева, с которой я после отрывок из «Женитьбы Белугина» играл. «Мальчики, посове­туйте какой-нибудь отрывок! — большая, красивая, но наивная до дурости. — Что-нибудь трагическое, современное. А, мальчики? Столько книг пересмотрела, ничего не найду». Как же, смотрела ты книги!.. Максим начинает: «Слушай, Егор, какая-то недавно пиеска была в журнале... Сдается, перевод с английского, — героиня — ну просто вылитая Галка. Господи, да как же она?» — «С английского? Что-то припоминаю. Постой, постой! Прогрессивный американский драматург... Густав... Точно! Густав Синдифёр! В каком же это жур­на­ле? Летом вроде...» — «Нет, еще весной. Там еще хирург-негр спасает эту девицу, миллионершу, она в него влюбляется, а ее папаша — против... Ага, вспомнил — «Смерть под ножом хирурга»!» — «Там вот эта сцена — их объяснение. Сила!» — «Трагедия». — «Ой, мальчики, в каком журнале?» — «То ли в «Октябре», то ли в «Звезде»... Нет, сдается, в «Новом мире»... Но точно — весной». «Ослабэлла ее зовут», — вспоминает Макс. — Пожалуй, Галке подошло бы. В ее ключе». Глазищи у Гали загорелись — черные, умоляющие: «Так где же она, эта «Смерть»? Ну же, мальчики!» А мы никак не можем «вспомнить». Галина — на крючке. Теперь не отвяжется. Следующая лекция по западной литературе. Читает Поль, тот самый, блестящий, умница. В конце лекции Галка поднимается: «Александр Сергеевич! Вы такую пьесу не читали — «Смерть под ножом хирурга»? — Она, волнуясь, начинает пересказывать наши враки: операция, негр-хирург, роковая любовь. — Такого прогрессивного американского драма­турга — Густава Синдифёра?» — «Синдифёра?» — тянет Поль, вслушиваясь в слово. — «Ну да! А героиню зовут Ослабэлла». «Ах, Ослабела!» — пряча улыбку, косится профессор в на­шу сторону. Мы еле сдерживаемся, чтобы не зареготать в голос. Тут и до Когтевой доходит. Она заливается краской и со слезами вылетает из аудитории. Курс веселится вовсю... И надо же — не может Галка долго таить зла. Глаза еще мокрые, но уже улыбается. «Ух, противный», — машет на меня рукой... Ну как было не отклик­нуться на ее просьбу и не подыграть ей в «Женитьбе Белугина»?!

«СЧАСТЬЕ ПРИШЛО КО МНЕ...»

Думаю, что и многим из вас случалось хоть единожды в жизни встречаться с неким таинственным «письмом счастья», якобы ходящим по белу свету уже несколько веков. Текст его гласил что-то вроде: «...Это письмо является вестником счастья, пятьсот лет назад прине­сенного в наш мир мистическими братьями по разуму. С тех пор не прерывается нить счастья... Счастье пришло ко мне, и я передаю его вам. В трехдневный срок вы должны сделать десять копий и отправить текст десяти людям, которым вы желаете счастья...» Невыполнение этого требования влекло за собой близкие беды, а выполнение гарантировало успехи и радости. Ника­ким особым суевериям не подверженный, хотя по одной, известной лишь мне причине считавший число 22 и 220 «своим» и несколько неприязненно относившийся к черным кошкам, перебегавшим дорогу, я полученному на мое имя письму, конечно, не придал никакого значения. Посмеялся, попытался отыскать среди кое-кого из знакомцев, вернее, знакомок, — почерк был женский — корреспондента, хотя текст предписывал держать в строгой тайне и смысл, и само получение письма. Пришло оно на адрес училища, и когда в канцелярии вручили мне конверт без обратного адреса, я поначалу расстроился: неужели Лубянка опять претендует на мой покой? Ведь уже с год, как контакты наши прекратились. И никогда прежде на адрес училища никто мне не писал. Вскрыл конверт, и отлегло. Конечно, ни о каких рассылках копий и речи быть не могло. Еще всякие суеверия мистические поддерживать!.. Что касается числа 220 — могу рассказать, раз уж решил писать все начистоту. Еще лет восьми, лежа вечером в кровати, никак не мог заснуть. Свет в комнате погашен, все уже спят, а я всё верчусь. Окна наши выходили во двор, но когда за воротами проезжала автомашина, бледный отсвет ее фар пробегал по стене. И я загадал: сколько лет нам жить — мне, маме, папе. Лежал и считал отсветы. Насчитал двести двадцать и заснул. Казалось — безумно много. Но цифра запомнилась, запала. И 22 тоже стало «счастливым числом». Папа умер, пару месяцев не дожив до шестидесяти двух... Мама — на восемьдесят шестом. Значит, мне осталось еще десять лет. Доживу до третьего тысячелетия и... Посмотрим.

Почему начал я эту главку с «письма счастья»? Дело в том, что у меня к той поре, к весне сорок восьмого, все в жизни начало как-то успешно складываться. Педагоги по мастерству хвалили, прочили успех, первокурсница Светлана Веселовская была явно влюблена в меня, да и мне все больше нравилась ее кругленькая сероглазая мордашка. Бывал я у них дома, родители ко мне относи­лись вполне серьезно, даже с мамой моей познакомились... Еще бы малость, и стал я официальным женихом. Немного сдерживало лишь чувство некоего ироничес­ки-презрительного отношения к железнодорожному генералу — Светкиному папочке. Старый ком­му­нист из кочега­ров, вытянутый за уши своей Марьей Гавриловной (тезкой папиной троюродной сестры, женщиной простой, но умной, властной и умеющей «делать дела») в «высшие сферы», Дмитрий Иванович как-то в споре утверждал, что Сахалин — полуостров. И никаких резонов не принимал: раз мы туда дорогу строим, как может быть остров?! Так что уровень будущего тестя не очень меня радовал. Впрочем, не с ним жить-то! Собирались Веселовские взять под свое шефство нашу приходящую во все больший упадок дачу... Квартира у них была трехкомнатная. Само собой подразумевалось, что одну комнату отдадут нам... Светка, кроме студии, училась еще в Гнесинском училище, по классу фортепьяно — мать стремилась дать ей наилучшее образование. И моя помощь в сдаче всяких общеобразователь­ных предметов — литератур, истории театра, костюма и прочее, была Светке очень кстати. Конечно, читать первоисточники Светлане было некогда, она даже в комсомол-то вступила только по моему требованию... Короче говоря, все шло к свадьбе. И не случись со мной того, что случилось, женился бы я на богатой невесте, а Мария Гавриловна с ее связями — а связи у нее были! — обеспечила бы нам на первых порах и карьеру, и безбедное житье. Может, «к счастью» и не случилось всего этого?

А ведь «так близко, так возможно»! Видно, все-таки был у меня ангел-хранитель. Как-то днем, уж не помню по какому поводу, случилось у Светки и у меня «окно» — часа на три можно было смыться из студии, и мы поехали ко мне, во Владимирский поселок. Мама на работе, комната в полном нашем распоряжении. Надо сказать, что тут тоже было общежитие, не как на Раушской, где жили мы в ванной, но все равно — большой коридор, со многими людьми. Не успели мы расположиться, только запер­лись (где-то в глубине души наверняка и у меня, и у Светланы бродила мысль, что сейчас, сегодня что-то произойдет, неотвратимо случится...), как одна из маминых приятельниц вдруг забарабанила в дверь. Видела, что мы проскользнули, и настой­чиво требовала, чтобы ей открыли. Мы замерли, как мыши под метлой, дышать боимся — дело в том, что Светка уже кофточку стащила, а тут... И ведь вот настырная дама — стучит и стучит. Ну какое ей дело? А когда стук прекра­тился, когда отстучали по коридору каблуки нашей непрошенной дуэньи и я осмелился выглянуть — все было испорчено. Быст­рень­ко оделись и смылись. Так ничего и не состоялось. А если бы состоялось? Точно «как честный человек» я бы вынужден был!... Тем более впервые.

Итак, шел к концу третий под моего пребывания в училище имени Щукина. Когда мне теперь приходится кому-нибудь рассказывать о себе, то чаще всего вру: «окончил Вахтан-говское». Не окончил я его. В начале апреля 1948 года получил то злополучное письмо. И с тех пор, как это ни смешно, через каждые три года, на протяжении полутора десятков лет апрель стал дли меня месяцем неудач. Серьезно. В апреле сорок восьмого расстался со студией, в апреле пятьдесят первого — загремел в армию, в апреле пятьдесят четвертого чуть было не поломалась моя жизнь в Чите — жена (первая) уехала в Москву, не посоветовавшись со мной, уволилась из театра, и мне казалось, что расстались мы навсег-да. Правда, весной пятьдесят седьмого ничего плохого не случилось, но в апреле шестидесятого мне устроили персональное дело — бросил жену... Не приняли в партию.

К счастью — «несчастья» на этом кончились. В мае шести­де­сятого мы поже­ни­лись с Беллой, на следующий год весной родилась Анка. Правда, в шестьдесят третьем, тоже в апрельские дни, перенес я довольно сложную операцию — вырезали мне щитовидку, но, как показали прошедшие с тех пор годы — удачно. Характер стал поспокойнее, больше я не психовал весной, не кидался на людей. Верю, что странная периодичность несчастий ушла из моей жизни. Вот уже много лет, как беды прекратились. Может, потому, что крепкий тыл у меня, потому, что все эти тридцать лет рядом любимый, умный и надежный друг. Вот такая «мистика». И вроде не верю во всю эту магию, а все же, как видите, сидит во мне некое сомнение, иначе бы не стал упоминать обо всем этом в своей исповеди.

Но вернемся в апрель сорок восьмого. Так уж получилось, что из-за всегда свойственной мне привычки «кидаться на амбразуру» не умел я ограничиваться лишь собственными инте­ре­сами: нужно где-то подпереть — в любую грязь полезу и подставлю плечо, не считаясь со вре­ме­нем, силами, совершенно бескорыстно. Не хвастаюсь — такой характер достался. Отцовские или материнские гены — не знаю. Может, их обоих. Бывало, что выходило мне это боком, но ни­чему не научило. Так прожита вся жизнь. Теперь уже не переменить. Несдержан, «взры­во­о­па­сен», сначала делаю, потом думаю. Отходчив. И никогда не умел прятать свои ошибки, тем более считая их справедливыми поступками.. Не лез в кусты. Шел с открытым забралом. И не умел каяться, <а это умение> в нашей общественной жизни очень ценилось. Резал «правду-мат­ку». А уж если «осознавал», то не фарисейски. Готов был взять на себя любую вину и та­щить всю жизнь груз покаяния. Надеюсь, что, прочитав эту книгу, вы поверите в мою искренность.

Так вот. Четвертый курс студии готовился к сдаче дипломного спектакля. Надо было помогать: декорации двигать, занавес давать. Обычно из младших создавалась бригада «рабо­чих сцены». Такую я и возглавил. Стал явочным порядком «помощником режиссера» — никто поначалу меня не просил, но так уж вышло, и торчал я теперь в студии допоздна — шли прогоны, генералки, да и декорации кое-какие доделывать пришлось — все-таки умел держать молоток и пилу. И так уж получилось, что стал я «необходимым» участником спектакля. После генеральной — на следующий день сдача — Иосиф Моисеевич Толчанов, руководитель курса, и мой Владимир Иванович Москвин — режиссер-педагог, ставивший спектакль, на последнем разборе не преминули заговорить и о моей помощи, воспели хвалу, упомянули о важности работы помощника режис­сера, о том, что в ходе представления его функция очень важна, ибо он «полномочный представитель режиссуры», от четкости которого зависит успех. А на следующий день после сдачи на доске объяв­лений училища появился беспрецедентный приказ, в котором мне объявлялась благодарность и даже сообщалось о премировании меня двумя­ста­ми рублями... Потом показывали «Врагов» папам к мамам и наконец вывезли диплом в Дом актера — в тот же зал, о котором я уже как-то упоминал здесь. Мероприятие ответственней­шее: зрители не только театральная общественность Москвы, знакомящаяся с молодым поколением вахтанговцев, но и столичные и провинциальные режиссеры, присматри­вающие пополнение для своих трупп — щукинцы всегда котировались высоко.

Я со своими помощниками — «рабочими сцены», осветите­лями, костюмерами — приехал в ВТО еще утром: привезли кое-какие декорации, реквизит, устроили монтировочную репетицию, чтобы знать, где что лежит, свести до минимума время, затрачиваемое на перестановки. Все как у настоящих театров.

Спектакль покатился. В антракте за кулисами появился вдруг Исаак Меламед — бывший актер театра, человек спившийся, худющий, рыжий, работавший в училище завхозом... Думаю, что глубоко несчастный, катившийся все вниз и вниз, и потому со всякими комплексами. Разре­ша­ли ему, памятуя его актерское первородство, ассистировать педагогам. Дружил Исаак с Вла­ди­миром Ивановичем, боюсь, в основном на почве совместного «закладывания за воротник», что безвременно, как говорится, свело в могилу Москвина, умершего совсем еще молодым, не знаю, дожил ли до пятидесяти... Лично ничего я против Меламеда не имел, но когда он в подпитии появился за кулисами и принялся давать выпускникам какие-то глупейшие указания, приставать к девушкам с несусветными требованиями — подопечные мои занервничали. Чувствовалось, что он тут всем мешает. А ни Владимира Ивановича, ни Иосифа Моисеевича, ни нашего художественного руководителя Бориса Евгеньевича Захавы не было. То есть они были, но «вращались» в фойе. И ваш покорный слуга решил использовать свои преро­гативы: набрал­ся наглости и вполне вежливо обратился к нарушителю спокойствия: «Исаак Давыдович, будьте любезны — уйдите отсюда! Вы мешаете». Ну, он и взвился. Педагоги в нашей студии пользо­ва­лись нерушимым пиететом, а тут какой-то мальчишка посмел ему, артисту и режиссеру, сделать замечание, да еще при всем честном народе! Сработало «письмо счастья»? Чем черт не шутит... Выдал я «Изе», как именовали его за глаза, свой текст, повер­нулся на сто восемьдесят градусов и пошел было по своим делам. Оскорбленный Меламед не нашел ничего лучше, как догнать меня и дать, опять же при всем честном народе, пенделя. Ясна ситуация? Это тебе не оплеуха Владимира Ивановича, для пользы дела приложившего мне «по шее», это было «оскорбление действием при исполнении»... Хоть и взрослый, но достаточно тщедушный Мела­мед тут же получил от меня по физиономии. Мы выскочили на лестничную клетку, он что-то кричал, брызгая слюной, а я прижал его к перилам и, заглядывая в провал, — как-никак пятый этаж, черный ход, — шипел: «Я тебя, сука, сейчас вниз сброшу! Понял?» Ребята отта­щили нас друг от друга... Но вернуть обратно ничего уже нельзя было. Появился Захава. Бледный, донельзя взволнованный. Такой скандал!.. Правда, посторонних вроде не было, но ведь на чу­жой роток не накинешь платок. Занавес открыли, спектакль доиграли. Собрали деко­ра­ции, реквизит. Все смотрели на меня сочувственно, но с каким-то осуждением. Как же это ты?.. Дня три в студии все оставалось как прежде. Никто о происшествии не заговаривал, ад­ми­нист­рация не вызывала. Но я ходил как в воду опущенный. И не зря. На доске приказов, где еще так недавно красовался приказ о моих благородных подвигах, появился другой: Меламеду объя­вить строгий выговор, лишить его права заниматься со студентами «мастерством актера»... а меня за случившийся инцидент отчислить из училища. Крах всем мечтам, конец жизни... Пер­вое «черное пятно» в моей безупречной биографии. Все понятно. Все правильно. Наказать Мела­ме­да, выгнать его прочь — значило бы действительно лишить его жизни. А наказать его так, как бы­ло объ-явлено в приказе, и оставить без внимания то, что совершил я, — тоже невоз­можно. Про-тестовать — не выходило. Да и кто я такой? Слава богу, скандал не получил огласки, слава бо­гу, все шито-крыто. Пятно на студию не легло. А мне помогли. Во-первых, разрешили сдать все за третий курс, только по мастерству не аттестовали. Во-вторых, путем закулисных пере­говоров перевели в Московское Городское театральное училище. Правда, снова на третий курс. Я терял год, но не лишался актерского диплома... Обо всем этом узнал я уже в середине лета, а до того теплилась еще надежда, что разрешат вернуться. И Галина Григорьевна Коган — наш завуч, и Вла­димир Иванович, и сам Захава разговаривали довольно сочувственно, однако что-то не позволило им вос­становить справедливость. Боюсь, именно судьба Исаака Давыдовича. Нигде, ни при каких беседах не упоминалось, что был он пьян. Несдержан, да, но и я не смел так реаги­ровать... Конечно, не смел. И, пожалуй, замечания не следовало ему делать. Мог бы при­бег­нуть к помощи более авторитетных товарищей. Однако фискалить приучен не был. Так бесславно завершилось мое пребывание в лучшей, как не только я считал, теат­ральной студии страны. До сих пор встретишь, бывает, прежних однокашни­ков — а мы сильно изменились за со­рок лет, минувших с тех пор, порой не узнают, но стоит намекнуть, дескать, я тот самый Егор, что подрался с Меламедом, — немедленно вспоминают и меня, и событие то экстраординарное.

А пока шло лето, и полная неопределенность. Знакомые ребята затащили в самодеятель­ную студию. Тут собирались разные теат­раль­ные и околотеатральные люди — молодые, само­любивые, считавшие себя в силах перевернуть рутинный мир сцены. Напомню, шло лето сорок восьмого, до появления, трудного появления и признания театра-студии «Современник» — первой ласточки обновленного искусства театра — оставалось еще добрых лет пять, но необходимость его рождения уже носи­лась в воздухе. Кое-кто из тех, ночами репетировавших в какой-то школе «Клопа» Маяковского, стал впоследствии костяком будущего «Современ­ника». Я не оправдал доверия. Недели две выдержал и перестал туда ходить. Уехал на дачу. Тем более, что с МГТУ все наладилось. А ведь до сих пор грызут сердце мысли: неужто не было потенций? Неужто вера и подвижничество этих людей — а ведь многие из них уже играли в московских театрах, учились на последних курсах студий МХАТа, Моссовета, того же Щукинского — неужто любовь их к театру была сильнее моей? Выходит, так. Ну что ж — «поделом вору и мука». Значит — слабак. А они добились-таки своего. Выдюжили.

Это лето и еще в одном оказало косвенное влияние на мою дальнейшую судьбу: в студии была военная кафедра, и мы, допризывники, должны были в каникулы отправиться на военные сборы, на сорок, кажется, дней, после чего нам присваивалось звание «младших лейтенантов», и призыву очередному мы уже не подлежали. Офицеры. Обученные. Командиры взводов. А так как я был из училища отчислен, никто меня на сборы не пригласил. И пришлось мне в свое время идти в армию «рядовым — необученным» и потерять еще три года, что совсем в итоге развело меня с театром. Вот как одно мгновение может переменить судьбу, довольно явственно намеченную.

Вспоминать здесь о годах учебы в МГТУ не хочется. Все было довольно рутинно. По общеобразовательным предметам читали нам те же профессора, что и в Вахтан­говском: Поль, Симолин, Можаровская. Даже тот же Галаган ставил танцы и тот же Немеровский — фехто­вание. Но «мастерство» вели совсем другие люди. Не когорта, обладавшая единой школой, едиными эстетическими требованиями, а разные, пусть и неплохие актеры, прирабатывающие здесь к своей не слишком высокой актерской зарплате. Не хотел бы обидеть их память, потому и не буду называть. Может, для кого-то из моих товарищей по МГТУ они и были «учи́телями», объектами для веры и поклонения. Для меня — не стали. Все сдавал, получил свой диплом — «бумажку», был на хорошем счету, но не лежало сердце, не высекались искры.

Одно из самых памятных за это время событий все же опишу. Оно не имеет отношения к учебе, только к моему характеру — лезть в не обязательные для себя дела. И если уж влез — <непременно> доводить до конца. На партийной и комсомольс­кой организациях МГТУ лежала обязанность помогать агитпункту. Но кому-то пришла в голову мысль собрать детишек избира­телей и поставить с ними в день выборов спектакль. А что? Сцена своя, участок — рядом, детишки к театру привычные: учились мы и агитировали в том же здании, где играл Театр Рево­люции (впоследствии имени Маяковского). Мы, студенты, бегали туда на массовки, так что смею утверждать, что играл на одних подмостках с Бабановой, Штраухом... Ну и детвора здешняя, конечно, приобщалась к театру с малолетства, сам, как вы помните, рядом с театром рос...

Девицы-второкурсницы горячо было взялись, но так же скоро и увяли. Собрали ребятишек раза два, выбрали пьесу «Золушка», обнадежили своих подопечных, но даже ролей не успели распределить. Недосуг всё. Мы их — на комитете: я уже не секретарствовал, но в комитет комсомола меня все-таки выбрали. Позор! Идешь вечером с занятий, а у подъезда толкутся неприкаянные детишки, высматривают своих «руководителей». Велел инициативной группе в ближайший день созвать исполни­телей, познакомился с ними — большинство девчушки, лет с восьми и до тринадцати. Как с ними роли распределить? Ну там мачеха, сестрицы, фея, коро­лева, дамы на балу, даже гномики, мыши, — есть кому играть. А принца? Короля, отца Золуш­ки, танцмейстера, кучера — где их взять? Два-три замурзанных первоклассника — и все «мужское поголовье»... Это тебе не самостоятельный отрывок сыграть. Спектакль. Выход нашли: затур­канного старика-отца и кучера играли у нас настоящие мальчишки, а вот принца и остальных — девицы постарше. Роль Золушки счастливо вручили дочурке нашей дворничихи, жившей с многочисленным семейством в сторожке, во дворе училища. До сих пор стоит в глазах эта затюканная малышка — черненькая, вечно замурзанная, но такая счастливая, что дали ей глав­ную роль — и она не подвела. Не знаю ее дальнейшей судьбы, но вправду горел в ней ого­нек. Так искренна была, наивна, трогательна. И двигалась прекрасно, и с принцем, кстати, тоже девочкой не без божьей искры, замечательно танцевала... Костюмы и всякие «волшебные» атрибуты ребята мастерили с нашей помощью, кое-что подкинула наша костюмерная и гример­ная — парики, бороды, локоны. «Музыку» кто-то из студентов делал, декорации — мне помога­ли. В общем, справились всем миром. Канцелярия и профком даже какие-то деньги выделили на подарки нашим артистам. И получилось! Часов в пять участок наш голосование закончил, избиратели уже давно получили пригласительные билеты, во всех подъездах висели наши афиши, билетерами и контролерами тоже были наши ребятишки, не получившие ролей, но хотя бы таким путем приобщенные к действу.

Аншлаг полный. Овации, вызовы — все как у взаправдашних. И актеры, и родители их были счастливы. А дня через два пришла ко мне делегация: нельзя ли повторить? Мол, не верят нам в школе, что мы спектакль в настоящем театре поставили. Снопа рисовали афиши, снова писали билеты — пришли одноклассники. И вновь успех. До самого окончания училища, когда проходил я по Герцена и Собиновскому переулку, где было МГТУ, улыбались мне незнакомые взрослые и приветливо здоровались детишки. Малость, но приятно. А на доске приказов красовалась благодарность от администрации и избиркома.

Весной отыграли мы дипломные. В МГТУ московские режиссеры не загляды­вали. Рангом ниже. Меня пригласили в Рязань. Но об этом в следующей главке.

ВЕРТЕР БЫЛ. А ЛОТТА?

Пожалуй, эта главка выпадает из привычного течения моей исповеди, подчиненного хронологической канве; она как бы итог размышлений и желаний отрочества и юности, закончившихся в пятидесятом году с получением актерского диплома. Уж не знаю, что подмывает меня суммарно поведать здесь о различных своих «влюбленностях», зачастую настолько мимолетных и кратких, что я и имени своих «предметов» не помню. Но мысли о любви, хочешь не хочешь, крепко занимали меня в юности. Уверен — не одного меня, хотя говорить об этом не приня­то. Но как бы смел называть я исповедью эту свою писанину, умолчав о том, что волновало, бередило душу, заставляло и ликовать, и горевать, пусть еще не глубоко, но искренне, писать стихи, фантазировать — то есть как-то влияло на становление того, что и поныне составляет мою сущность. Убежден — отношение к противопо­ложному полу занимает в нашей человеческой жизни куда большее место, чем мы считаем, оказывает огромное влияние на людей от самых их истоков, как бы мы ни пытались скрыть это от самих себя, а тем более от посторонних, как бы ни стремились не обращать на эти отношения особого внимания. Однако не помнить, что заставляло тебя поступать так или иначе, может, в самых на первый взгляд незначительных, мелких, бытовых ситуациях — нельзя. Так, скажем, мое замечание Меламеду, оказав­шее такое влияние на дальнейшую судьбу, если разобраться в первопричинах, вызвано было не только желанием оградить дипломников за кулисами ВТО от не в меру ретивого пьяненького человека, но и тем, что среди артистов была девушка, которая мне нравилась, и не покрасоваться перед ней, когда представился случай, я не сумел. Да и самая моя помощь четверокурсникам в определенной степени вызвана была этим обстоятельством — возможностью видеться, общаться. Пусть между нами не было сказано ни единого слова.

Поэтому, заканчивая рассказ о студенческой поре, о завершении юности — следует подвести итог и тогдашним моим любовным переживаниям. Постараюсь написать здесь обо всем, что было, предельно откровенно, понимая, что выворачивать себя наизнанку — неприлично, что есть у человека такие интимные уголки, о которых даже самому себе зачастую стараешься не говорить. И все-таки поверьте моему стремлению ничего не утаивать, не приукрашивать в рассказе о том, что было со мной, уже не подростком, уже человеком лет семнадцати — двадцати двух. О некоторых своих желаниях и переживаниях я уже писал выше, о чем-то намекал, боюсь, что будут тут и повторы, но уж очень хочется свести, связать в один узел, осмыслить все это раз и навсегда. Я уже неоднократно пытался убеждать читателя, что мне всегда было свойственно некое преувеличенно романтическое отношение к любой чем-то обратившей на себя мое внимание девушке, что нравственный закон: «Умри, но не дай поцелуя без любви!» с отрочества руководил мной. Так ли это? Ведь сны приносили горячие телесные образы, бесстыдные мужские сны, ведь, пусть и с ощущением некоторой неловкости, но рассмат­ривались картины с изображением обнаженного женского тела, ведь жадно слушались рассказы «многоопытных» приятелей... И разные девушки встречались в юные годы. Боюсь, что некоторые из них недоуменно относились к моим нравственным постулатам, хоть я их и не прокламировал. Может, сам я был не слишком завидным объектом для встречного чувства, но все-таки пытались «покорять» и меня, и, конечно, недоумевали, почему я не желал идти навстречу. Какой-либо неуверенности в себе, в своей мужественности, у меня не было, никаких подобных комплексов, а вот уверенность в том, что та или иная девушка — то единственное, что необходимо мне раз и навсегда, «на всю жизнь», что Любовь (видите — даже с большой буквы!) бывает лишь раз в жизни, что она обязательно придет, эта уверенность продолжала существовать и, как мне кажется, воплотилась, хотя и много ошибок предшествовало сему свершению. Думаю, этот психологический постулат до опреде­ленной степени ощущался и моими возлюбленными, не позволял им верить в меня, в мое постоянство, в мою само­сто­ятельность. Посему наши разрывы не вызывали трагедий, и оставались мы друзьями, или по крайней мере встречались впоследствии без особой неприязни друг к другу.

Но к фактам. Читателю уже известно имя Фаи, черноглазой брюнетки, укладывавшей на голове пышную угольную халу. Викторова приятельница Полина ввела ее в нашу компанию с целевым назначением: в подружки Егору. Никто, конеч­но, не обуславливал, но так предполагалось, пусть негласно. Фаинка приняла правила игры и поглядывала на меня достаточно ласково и заинтересованно. С весны до осени суматошного сорок пятого мы с ней встречались. Пусть и не очень часто. Гуляли. Провожал к черту на рога — в Михалково, за Соколом — в те поры самый край Москвы. Целовались... Но не нужна она была мне, не тоско­вал, не стремился встретиться, не «не мог без нее жить». Нравился ли я ей? Пожалуй. За от­сутст­вием более серьезного поклонника. Помню, как-то в Тимирязевском парке взял я ее на руки, чтобы перенести через лужу, разлившуюся поперек дороги. Она прильнула ко мне, обни­мая за шею, закрыла глаза и часто, жарко задышала. И мне стало вдруг тепло-тепло, нежно-нежно. Но лужа кончилась. Опустил я ее на твердую землю, и краткое наитие прошло, улету­чи­лось. И не возникало желания вернуть его. Встречи стано­вились все реже и реже. Фая, кажется, поступила в текстильный институт, интересы разные. И мы к октябрю беспечально и навсегда расстались. Чуть ли не в ту же пору нравилась мне Ася, тоже уже упомянутая выше. Девушка совершенно иной внешности, интересов, характера... Помните? Имя дурачку нравилось... Была в нашем классе экстернатском еще одна особа — старше меня на год-два, может, даже и с женс­ким опытом, кто знает. Ухаживания мои принимала благосклонно, разрешала провожать себя, жила где-то возле Центрального рынка, Цветного бульвара, Трубной площади. Каюсь, не помню ни имени, ни фамилии — сохранилась лишь аббревиатура КЛВ, которой, в подражание Лермонтову, именова­лись стихотворные послания, ей посвященные.

Кончились наши отношения, не успев начаться, предельно прозаично и к тому же по моей инициативе, вернее, отсутствию таковой. Стыдно признаться, но как-то раз, провожая ее из экстерната, пробродил я с КЛВ добрых часов шесть — дотемна. Язык, как вы понимаете, был у меня «без костей», вечер теплый, в экстернате уже экзамены на аттестат начинались... И вот чувствую: ежели не облегчу мочевой пузырь — лопну! Сказать же о своей нужде, даже как-то намек­нуть — смерти подобно. Наконец отвел ее к дому, стоим в подворотне. Никак КЛВ не уходит — у нее вход со двора. Топчется, ждет чего-то. Вероятно, должен я был ее поцело­вать, но, поверьте, было мне не до этого. На счастье, в подворотне ямина, залитая водой. Притво­рился, что нечаянно — оступился и... сел в лужу. КЛВ охает, тянет руку, пытается меня поднять, помочь, а я блаженно делаю свое дело: все равно мокрый. Пригласила к себе: как же ты в таком виде пойдешь? — Ничего, доберусь. Темно. Тепло... Больше не напрашивался провожать.

А когда сдавал конкурсные в Вахтанговское, познакомился еще с одной девчонкой. Даже лица уже не помню, ее после третьего тура отчислили, не приняли. Симпатичная такая, худенькая, жила где-то под Москвой. Ну ведь знаете, как это случается — потянулись друг к другу, толкаясь у экзаменационных дверей, разгово­рились, пошел провожать на станцию. У закрытого вагонного окна начал беззвучно, лишь артикулируя, произносить какие-то слова. «Что? Что? Не понимаю!..» Приоткрыла окно. «Читай чеховскую «Шуточку»!» Через день-два снова встретились. «Прочитала»... Но третий тур бедняга не прошла и больше в студии не появилась... И вся любовь...

Прямо — Дон Жуан, прямо Казанова какой-то...

А ведь все эти годы — с сорок шестого и, пожалуй, до самой армии, — считал, что серьезно влюблен в Машу Каверзневу — в ту подружку троюродной сестры Маришки, что приезжала еже­летне к нам в Крюково. Девочки успели кончить школу, Маша поступила в медицинский. Летом дружили, но зимами почти не виделись, разве что несколько раз в консерватории на або­не­ментных концертах. Пару зим всем крюковским обществом слушали там Чайковского и органную музыку в исполнении Гедике. Серьезная была девочка, умная, крепенькая, из старой московской интеллигентной семьи. Ее младший братишка стал известным телекомментатором и трагически погиб, заразившись в Афганистане какой-то смертельной болезнью — но это слу­чилось уже лет сорок спустя... Маше писал и из Рязани, и даже из армии. Отвечала, но все суше и реже. А потом и совсем прекратили мы переписку. Узнал от Мариш­ки, уже вернувшись из армии, что вышла она замуж. Да и сам к тому времени был уже женат... А вот помню ее и свои меч­ты, к ней обращенные. Даже старшую дочь ее именем назвал, и героиня первого моего ро­ма­на, сгоревшего в крюковском пожаре, так и не дописанного — «Идущие рядом» — звалась Марией.

У себя на курсе, кажется, ни в кого не влюблялся. Одна из сокурсниц — Люба Мандрыкина — она к сорок пятому успела уже окончить педвуз где-то в Саратове или Воронеже, та самая Люба, что уговорила меня подыграть ей в отрывке из «Василисы Мелентьевой», снимала угол в недалеком от студии арбатском переулке, и мы иногда ходили к ней домой репетировать. Дочь квартирной хозяйки Галя Сокальская, студентка-медичка, отнеслась ко мне внимательно и дружественно. Вспыхнула и быстро угасла между нами «любовь», а вот ее одноклассница и приятельница Ада стала предметом моих интересов на куда более долгий срок. Это им — Гале и Аде — рассказывал я анекдоты у Новодевичьего, побив все собственные рекорды. Ради «поко­рения» Ады пустился я в одно не слишком честное занятие. В не очень большой общей тетради принялся вести дневник, фальсифицируя записи, начав со знакомства с Галей (Ада, конечно, знала о наших отношениях), сочинял историю своей увлеченности Адой, задним числом исписывал под вымышленными датами целые страницы, как бы переводя в сегодняшний день не столь давно приключившиеся события, намекая на все более возгоравшееся во мне чувство. И вручив девушке к лету сорок шестого это сочинение, скрылся с ее глаз до самой осени. Думаю, она ничего против меня не имела. Напротив. Но при последующих встречах разговора о «дневнике» не возникало. Не ей же начинать, а я молчал.

В ту же пору некоторое время занимала мои мысли и Майка-рыжая, та самая, которую покорил мой «английский» язык и европейский лоск...

Наиболее долгой и серьезной влюбленностью в годы учебы в Вахтанговском стало зна­комст­во с первокурсницей Светой Веселовской, о которой я тоже поминал здесь. Уж кто-кто, но она точно хотела быть со мной, да и у меня, кажись, никаких отрицательных эмоций ее чувства не вызывали. Но, видать, настоящего не было. То, что меня отчислили из студии, к счастью, нас развело. Не уверен, было бы <ли> ей хорошо со мной. О себе — не говорю. Светка в моем «ох­лаж­дении» виновата не была, даже как-то стремилась сохранить наши отношения. Ничего у нее не получилось. Так и расстались. С десяток лет назад встретил ее — располнела, не помо­ло­дела, но улыб­ка хорошая и личико круглое, как в юности. Хвастала, что народила двух сыновей.

В московском городском театральном училище, куда попал я с печатью стра­дальца (история моя была известна) мне сочувст­вовали, некоторые девицы принялись на меня заглядываться — новенький, что-то в нем необычное, да еще стихи пишет — на курсе ставили какой-то революционно-комсомольский монтаж и сходу приняли в текст несколько моих «патриотических» строф. Катька Воробьева даже решила, что смертельно влюблена в меня, чуть ли не травиться собралась, как передавали мне ее подружки, в обмо­ро­ки падала, истерики закатывала, короче — вовсю страдала. Добро­­хот­ки торопились обо всем информировать меня, дескать, не будь жестоким, пожалей девушку. Ситуация для меня непривычная. Как-то еще не приходилось попадать в такую. Правда, еще в самом начале обратил внимание на деваху, которая на лекциях пялила на меня глаза. Но в те начальные сентябрьские дни я еще встречался иногда со Светкой, бывало, и провожал ее домой... И об этом разведали, заставили быть повнимательнее к Катьке. Совсем, вишь, помирает девка. Чушь какая-то! Однако постепенно ее преданность покорила молодца — еще бы — разве не лестно быть предметом такой горячей любви?

Теперь-то понимаю, что Воробьева переживала в этот момент важный период «завершения девичества» — ни от кого не слышал о таком, но уверен, что он есть в жизни многих. Убежден — перед грядущим браком, тем более с человеком не слишком любимым, но не противным и надежным, части девчонок ударяет в голову: кончается девичья воля — и они пытаются найти альтернативу. Мне неоднократно доводилось наблюдать это: уже есть жених, солидный, добротный, признанный родителями и знакомыми, уже обговариваются какие-то условия будущего существования, и тут невесте «ударяет в голову» — недолюбила! — хоть и сама не против такого исхода, а вот кажется, что «любви» нет. И она срочно ищет объект. Утверждать категорически не смею — так ли это, но через пару месяцев такие невесты спокойно выходят замуж и становятся прекрасными женами. А ты лишь временная «соломинка» за которую хватается утопающая. Такое у меня было и с некоей Ириной, когда нас, еще не окончательно принятых в Вахтанговское, послали в подсобное хозяйство театра — Плесково, убирать картош­ку. Спали мы все вместе на сеновале в сарае, и та Ирина просто подвалилась мне под бок и, сдается, готова была на все. А к весне ушла с курса в декрет и вообще не вернулась в училище. Непорядочность? Кто знает? Такое приключилось и с одной моей дальней родственницей, пробродившей со мною полночи возле Сельскохозяйственной выставки и согласившейся пере­ночевать у нас — дело было летом, мама жила на даче... Правда, ничего между нами не было, накормил ее ужином и по-братски уложил спать. Через месяц она уже выскочила замуж. Что ни говорите, а в этом моем наблюдении что-то есть! Так и Катя Воробьева металась, даже забо­лела. Мне пришлось навещать ее, знакомиться с катиной матерью — отец-летчик погиб, и кра­сот­ка мамаша сама недавно вновь вышла замуж... Вскоре Катьке стало ясно, что вся влюб­лен­ность в меня — туфта. А я успел втрескаться. Переживал. К счастью, не очень болезненно и долго. Но переживания эти стали материалом для премногого количества печальных виршей и даже поэмы, так и озаглавленной — «Поэма-прощание». Помню строки: «Прощай, родная, прощай, любимая! Здравствуй вечно, но мне — прощай... Пусть не вспомнишь, забудешь имя — Ты стихи мои навещай... Приходи к поэме на свиданье, Полистай странички иногда... Как бы мне хотелось молвить: До свиданья! Я с тобой простился навсегда».

Девчонки-сокурсницы читали поэму, плакали. Переписанная набело, была она вручена Катьке и на этом, слава богу, любовь моя закончилась...

Для чего я все это так подробно пишу? Боюсь, жене моей, любимой моей будет не очень приятно читать все эти поздние признания. Или хочу выставиться перед ней — каким, мол, был «рыцарем» во младые дни? Нету ли здесь самолюбования? Нету ли того же, что писалось лет сорок назад в «дневник» для Ады? Черт его знает. Может быть, и есть, только ты, Белка, не рев­нуй и не сердись — никогда ничего от тебя не скрывал, никогда не обманывал, ты же знаешь, не умею врать. А написать обо всем этом мальчишестве решил и для того, чтобы те, кому доведется читать, знали: в жизни дейст-вительно есть любовь, которая дается только один раз, и она — настоящая, она — чудо и счастье. Не торопитесь принимать за нее легкие увлечения, томления телесные и душевные. Когда она придет — не нужно будет ни о чем гадать: просто ты не сможешь жить без него или без нее, просто как воздух необходимо будет видеть, слышать, постоянно ощущать любимого. У меня так случилось. А у тысяч хороших и добрых людей — не прои­зо­шло. Поторопились когда-то, не могли дождаться, ошиблись. Ведь и меня бог не помиловал. Я женат дважды, но еще лет тридцать назад горько думал, упрекая себя: что стоило тебе потерпеть, что стоило встретить не кого-то другого, а одну, единственно необходимую?! Но человек предполагает, а бог располагает.

Среди девчонок на нашем курсе была некая Эля — Эльвира Шкапа (мало кто, кроме меня, знал, что «шкапа» — по-украински просто «кляча»). Остроумная, нервная, с огромными серыми глазами. Ни единого раза не заговаривали мы о наших чувствах, но в том, что существовала взаимная симпатия, я уверен. И довольно серьезная. Там же, на четвертом уже курсе, я по своему обыкновению — для отвода глаз — срочно «влюбился» в другую деваху, открыто ока­зывал ей знаки внимания, дабы никто из наших не мог усомниться в том, что это неправда. Элка печально посме­ивалась надо мной, но дружеского своего расположения не лишала, вероятно, прозревала истину... Вот ведь и такое было в моей жизни. Стихи, которые писал я ей, никому не показывал, никому не читал. Заветная тетрадка затерялась где-то...

Среди девочек-второкурсниц, взявшихся за постановку «Золушки» с детьми избирателей, была и Инна Данкина: с боль­шими черными глазами, тонкими чертами лица. Серьезная, ответственная, увлеченная. Моя «правая рука». Только благодаря ей получилась «Золушка». Инна готова была пропадать в училище денно и нощно, с лету ухватывала мои идеи, организо­вы­вала, решала, возилась с костюмами... Чем уж покорил я ее — не знаю. Тем ли, что самозаб­венно возился с детишками? Так я их и вза­правду любил. Тем ли, что довел их замысел до ума? Или тем, что был уже дипломником и что-то не совсем плохо играл в выпускных спектаклях? У этой двадцатилетней девушки была нелегкая судьба: ее приняли в студию Еврейского театра, но едва проучилась на первом курсе, — студию разогнали, как и сам театр Михоэлса... Так попала она к нам в МГТУ. Преданно любила театр. Мать и отец давно не жили вместе. Семья интеллигентная — юристы и врачи. Мама — доктор наук. Сестру ее матери нынче, пожалуй, знает каждый, слушающий забугорную «Свободу» и «Голос Америки»: это Дина Каминская — юрист, защитник дисси­дентов на многих процессах конца шестидесятых — начала семиде­сятых годов. Вместе с мужем Константином Симисом и сыном Митей вынуждены они были уехать в США и ныне процветают там. Правда, в пятидесятом, когда происходили описанные выше события, всех этих «свершений» в дусиной (в семье ее звали Дуся) жизни не было. Тогда шли последние сталинские годы, и ни о каких несогласных и правозащитниках и слуху не было....

Задерживались мы с Инной в училище допоздна. Ехать мне во Владимирский посе­лок, на самый край Москвы — далеко, да порой и не успевал на метро. Как в былые дни в Вахтанговском, оставался ночевать на физкультурных матах в училище, за кулисами. Инна жила неподалеку от улицы Герцена — в Спиридоньевском переул­ке, на Малой Бронной — москвичи поймут: это в двух шагах. И как-то зазвала к себе. Неловко вроде, но согласился. И проводить следовало: ночь уже. Дома у них — никого. Мать ночует у бабушки... Накормила меня Инна ужином, постелила свою тахту, сама ушла на постель матери. Комнатка маленькая в коммуналке... Правда, прежде чем отправиться к себе, присела на тахту. Уже в халатике. Целовались? Да, целовались. Но это не те «поцелуи», которые «нельзя давать без любви», такое я давно усвоил. Закончилось все вполне невинно. По-дружески. Чего уж там думала обо мне Инна — не ведаю, но как потом признавалась, высоко оценила мою порядочность. Больше у нас подобных «встреч» не случалось.

«Золушка» прошла, особых причин для общения больше не было. Сдали мы дипломные спектакли, «защитились». Получил «корочки» и укатил в Крюково на последние свои студенческие каникулы. В сентябре пятидесятого отправился в Рязань на свою первую действительно самостоятельную работу. Окончательно отпочковался от мамы. Она привезла в Москву сестру — тетю Аню — больную и одинокую, дядя Саша давно умер, из Херсона тетка уехала в Ленинград, в семью племянницы Муси, но было ей там нехорошо, недобро. И стали мои старушки жить вдвоем. Из Рязани изредка переписывались мы с Инной, писала мне еще и Маша Каверзнева... Но все московское было уже позади, закончился первый кусок жизни. Что ждало впереди?

Закончив эту главку, долго раздумывал: стоит ли включать ее в книгу? Не инородное ли она тело? А потом решил: раз «исповедь», то пусть будет, пусть будет все, как было.

«Грешен ли, раб божий?» — «Грешен, батюшка». — «Ну, да господь простит». Простил ли? И последние ли это были мои «грехи»? И все-таки, думаю, простил. Дал мне мою Беляну. Много раз утверждал я и сегодня на этом стою, и завтра так считать буду: я прожил счастливую жизнь. Счастливую, слышите? Помру завтра, знайте — прожил счастливо! Тогда я еще этого не знал, тогда еще вся жизнь была впереди. И «письмо счастья» довольно долго вставляло в мое бытие черные дни...

РЯЗАНСКИЙ ТЮЗ

Рязань — это же очень близко от Москвы! Это же — три-четыре часа в вагоне — и дома! Ребята считали, что мне повезло. Я и сам так думал. Даже не стал никому больше показываться, не стал договариваться с другими «купцами» — директорами и худруками периферийных театров, наезжавших в Москву в поисках пополнений своих трупп. Главный режиссер Рязанского областного Театра Юного Зрителя пришелся мне по душе — небольшого росточка, розовый, улыбчивый, этакий живчик и жуир. Как он сам представлялся — «ученик Станиславского, заслуженный деятель ис­кусств — Верховский». Тогда я еще не знал, что звание ЗДИ у него несколько «подмоченное» — одной из упраздненных Северо­кавказских республик-автономий, так что практически права он на него не имел, но во всех программках и афишах — именовался.

Верховский сулил мне золотые горы: комнату — для театра вот-вот сдается дом! — роли и в классическом репертуаре, и в самом актуальном, современном. Правда, в те годы «современный» репертуар, как вы, наверно, знаете, был не очень завидным — Суров, Софронов и прочие... «Я вижу вас в роли молодого Ста­лина — это будет очень интересная работа. В свое время я играл Ленина...» Сказать честно, я в те поры нисколько не отрицательно относился к возможности сыграть молодого Coco Джугашвили, даже наоборот, и подобная перспектива, не в карьерном смысле, на что прозрачно намекал режиссер, грела душу. Даже на одной из своих фотографий путем ретуши попытался сделать себя похожим на известный фотопортрет из первого тома собраний сочинений вождя. И пьеса такая была — «Из искры»... О ставке-зарплате я даже не заикался — мне была положена «вторая-вторая» — шестьсот девяносто рублей. Жить можно.

Несколько слов для несведущих об оплате актерского труда в те годы. Театры делились на академические, республиканские, театры первого, второго, третьего и даже, кажется, четвертого пояса. И в каждом «поясе» — категории: первая, вторая, третья, а в категории — «ставки», тоже первая, вторая, третья... Сложно? Да, не очень просто. Категория присваивалась актеру в зависимости от его профессиональной ценности, от его квалификации. А вот «пояс» театра, куда попадал он по воле случая, вернее, по приглашению администрации, от него не зависел. И обладатель определенной категории, годами иногда ее добивавшийся, попадая из «первого» в «третий», терял в зарплате до полутораста рублей... Не менялись эти ставки с начала тридцатых годов. Может, несколько неточен я в указаниях поясов и категорий. Была еще «высшая», назначались и «персональные» для артистов, которым присвоено звание заслу­женного или народного. Но таких — в провинции в то время — единицы. А так... Представьте себе только — какая-нибудь актрисочка, приглашенная в профессиональный театр из местной самодеятельности. Какое счастье! Ее талант замечен! Разве может она отказаться? И идет она, зелененькая, на самую низкую ставку — лишь бы быть при Искусстве... В городе — родитель­ский дом, от нее не ждут особых прибылей, прокормят, оденут. Вот и попадает наивная девушка в самое настоящее рабство. Первое время, когда мордашка у нее еще не завяла от ежедневной гримировки, фигурка не расплылась от малоподвижности репетиций и ожиданий выхода в крошечной рольке субретки или бессловесной старушки на балу — она пользуется некоторым успехом среди интеллигенции, у местных львов, в газетке нет-нет да и мелькнет ее имя... А театрик-то третьего пояса, а ставочка-то третьей категории, а талантик-то небольшой, а школы-то никакой, а времечко-то бежит... Повезет — выскочит замуж — профессии никакой, возьмется вести драмкру­жок в фабричном клубе, а то поступит дикторшей на местное радио, если таковое имеется... А не повезет, так и сидит десятилетиями за кулисами на своих трех сотнях рублей. Никому не нужная, ничего из себя не представляющая. Бесправная рабыня режиссера, готовая на все, лишь бы не выгнали. Я не сгущаю краски. И в Рязани, и потом в Чите, где служил я два сезона после армии, встречал я таких актрис. Ужас. Уборщица материально живет куда богаче, билетер­ша, кассирша... А ведь тут актриса, человек творческий, носитель культуры... Со всех трибун долгие годы долбят ей: «Театр — храм», «театр — воспитатель, воитель, нравственный учитель...», она слышит и знает слова: эстетика, катарсис, высшая цель искусства, благородство творческого труда... Господи! Что уж перечислять! Нищенство, убогость и одновременно — претензии. Актерская гордость. Первородство. Ежели сегодня Союз театральных деятелей сможет как-то изменить эти дикие, доисторические судьбы — честь ему и хвала!

Но меня вновь потянуло в сторону, извините.

Кончилось лето. Из Рязани прислали мне «подъемные», выпечатку текста двух ролей, репе­тиции должны были начаться десятого сентября, но сбор труппы несколькими днями раньше.

И вот я в первом по-настоящему «своем» театре. Мрачный, неосвещенный зал. Занавес раскрыт, на сцене — дежурная лампочка. Поднялся по боковым ступеням. Полукруг рампы, софиты, пыльные кулисы, падуги, какой-то ветхий задник, что на нем нарисовано — не разбе­решь. Постоял, походил. Тихо-тихо в зале. Помычал, попробовал голос. Вроде не глухо. Какая-никакая акустика есть. Мой театр. Хорошо помню эти минуты. Вещи остались у администратора. Чемодан, постель, сумка. Скоро должен решиться вопрос — где мне на первое время посе­ляться. Конечно, никакой «комнаты» и в помине нет. Может, к весне. А я-то, законопослушный обыватель, выписался в Москве, открепился в военкомате и райкоме комсомола. Чтобы все как положено. И ведь упреждали меня — не верь, погоди, успеешь! Где там: в паспорте — штамп, в кармане — документы, чтобы встать на учет. Остался бы с московской пропиской — никакая Рязань не подмела бы с призывом... Нарушать? Ни за что! Необученный ишо!

За кулисами лесенка в подвал — под сцену. Там гримуборные — дощатые клетушки. Там же «цеха» — гримерный, реквизиторский, костюмерная, — поме­щение явно было рассчитано с большим запасом. Когда-то здесь играл Областной драматический, потом ему построили новое здание, а сюда вселился ТЮЗ. Повезло ТЮЗу. Во многих областях ютятся эти детские театрики в совсем не приспособ­ленных местах.

Актеров штатных у нас человек двадцать, а тут только гримуборных до трех десятков! Сейчас поймете, к чему я клоню: все эти из вагонки слепленные комна­тушки, без окон и вентиляции, — даровая жилплощадь. Кто тут только не жил: несколько актерских пар, костюмер­ша, кассирша, билетерши, какие-то посторонние люди, работавшие в отделе культуры, в библиотеках, даже районная прокурорша, вышедшая когда-то замуж за артиста, да бросил он ее и уехал... Воронья слободка. Нашлось местечко и мне. Два зеркала, бра, узенький столик, пенал-шкаф для одежды (для костюмов), софа из каких-то спектаклей о жизни дворян в девятнадцатом веке... Дали матрас, подушку. Одеяла, простыни, наволочки, полотенца, — привез из дому. Так и начал жить.

Познакомился с сослуживцами. Труппа оказалась с бору по сосенке: несколько впол­не добротных профессионалов, несколько молодых, недавно окончивших теат­ральные училища в Харькове, Саратове, одна из новеньких — Надя Гуцкова, прие­хавшая вместе со мной — выпуск­ница Щепкинского училища. Но большинство — без школы, без театральной культуры, — из самодеятельности, народ бесталанный, бездельный, некоторые явные алкаши. Кое-кто — местный, эти чувствовали себя увереннее, как-никак — тыл: родичи, свой дом, хозяйство. Остальные же без кола и без двора, перекати-поле, скитальцы по России. Некоторые, кроме актерской профессии, владели и другими: шили костюмы, делали парики, даже рабочими сцены подрабатывали. Никто против начальства и пикнуть не смел — рабская зависимость.

Рядом со мной, в гримуборных и других помещениях театра, ютились актерские пары: Цицунов с Беловой, Дэвид Гюнтер с женой Гитой и приемным сынишкой, — Дэви хороший актер, играл уже третий сезон, все молодые герои — его. Тут же, в комнатках закулисья, существовали художник, второй режиссер Галачьян с женой Ниной и сыном, <а также> актерская пара из харьковского училища (<они стали> впоследствии моими друзьями и неоднократно заезжали ко мне в пятидесятые-шестидесятые годы в Москву) — Виктор Занадворов и Нина Дуркина. И еще разные люди проживали, зачастую особого отношения к театру не имевшие. Из подвала был и второй выход — непосредственно во двор театра. Мы, молодые, жили чуть ли не коммуной: Нина с Гитой и Катей Беловой по очереди что-то варили на керосинках и примусах, а мы, «мужчины», таскали картошку, молоко, хлеб. Раз-два в месяц удавалось мне смотаться на пару часов в Москву — тащил от мамы варенье (клубника-то своя, с дачи), какую-нибудь колбасу, масло...

Ставка, о которой я говорил выше, досталась мне только после нового года и немалого скандала. Во-первых, оказалось, что положена мне «вторая категория и вторая ставка» в театре третьего пояса, а у ТЮЗа был третий, не шестьсот девяносто, а шестьсот. Наде Гуцковой, которая снимала у кого-то угол, вообще положили пятьсот — «третью ставку», что <уже> ни в какие ворота не лезло. Но Надя молча глотала слезы — и так большая удача, что попала в театр: обычно «юбку» брали только со «штанами» — то есть супружескую пару. Женщины не были в чести. А тут еще ТЮЗ получил в новом сезоне нового директора, некоего Дадерку — недавнего руко­водителя Дома культуры в одном из районов Рязанщины. А у Дадерки — жена. Вот он свою женушку — бездар­ную самодеятельную артисточку, впервые попавшую в настоя­щий театр, — и определил на ставку «вторую-первую»: на мою, шестьсот девяносто. Играть она пока ничего не играла — деревянная какая-то женщина, но вертелась возле кассы, админист­ра­торс­кой... После первой же зарплаты я восстал. Ребята поддержали меня, директор, убоявшись, что о его махинациях станет известно отделу культуры, пошел на попятную, добавил мне законные девяносто. Но я потребовал, чтобы и Наде платили положенное, чтобы справедли­вость была восстановлена. В те поры я еще не ведал, чем завершится к весне моя конфрон-тация с начальством, к каким пертурбациям и в моей, и в театральной жизни она приведет. Чувствовал же я себя достаточно уверенно: партоганизации в театре не было, один партиец — Дадерко, а нас — пятеро комсомольцев, мы создали группу, меня выбрали комсоргом. Горком тут же ухватился, навалил на нас комсомольский политкружок на каком-то деревообделочном заводике, там же мы и драмкружок организовали — так что комсомольское начальство, вхожее в высшие сферы, относилось к нам весьма благосклонно. До нас в ТЮЗе ячейки не было.

И вот ведь парадокс: так готовился, так мечтал о работе в театре, а подробно писать об этом охоты нет, хотя, поверьте, очень многое помню, и помню подробно. Режиссура в театре оказалась никакая, никаких оригинальных трактовок, замыслов, никакой «философии твор­чест­ва». Банальщина, схватывание того, что лежит на поверхности, что тысячи раз воспроизводи­лось на сценах. «Это надо играть с грацией социалистического реализма!» — подлинные слова нашего мэтра и художественного руководителя. Дальше он не шел. Читка по ролям, разводка в выгородке, потом несколько репетиций на сцене, где все «открытое» закреплялось, прогоны, генеральная, сдача спектакля — за все про все недели три — и это еще хорошо, если три, а то и две: премьеры по идее должны были выскакивать не реже двух раз в месяц, десять-двенадцать спек­таклей — и зал катастрофически пустел, «любопытных» станови­лось все меньше и меньше. Практиковались и параллельные спектакли — труппа делилась напополам, и репетиции шли одновременно. Помогали выездные спектакли, инерция школ, пригонявших в театр своих учеников — на культурные меропри­ятия. Как же, «Театр — школа жизни»! Вот и гнали школьников воспиты­ваться. Телевизоров тогда еще не было, новые фильмы появлялись реже, чем наши спектакли. Так и жили, кормя подростков и детишек идеологической жвачкой, за что в начале пятидесятых еще получали дотацию от культурных органов, особенно мы — ТЮЗ. Года через три театры переведены были на хозрасчет. Как ударило это по их деятелям, буду иметь случай рассказать ниже.

Что же мы все-таки ставили? Сезон пятидесятого — пятьдесят первого годов. Самый маразматический период драматургического искусства, самый пик творчества разных Суровых, разгул бесконфликтности, строгое дозирование классики — не дай бог чуть больше, чем положено, обязательные «проходные» спектакли, циркулярно гремевшие со всех театральных сцен Союза. А тут еще наша тюзовская специфика: «Аттестат зрелости» Симукова, «Зеленый сундучок», кажется, Василенко, «Правда о его отце», автора не помню, и т. д. Герои — подростки. В первом случае — московские старшеклассники, во втором — кавказские, в третьем — немецкие. Никто нынче, думаю, этих шедевров не помнит, а ведь в свою пору о них с серьезным видом рассуждали критики, театроведы, на наш «Аттестат» приезжал автор с бригадой московских критиков во главе с молодой тогда Инной Вишневской... Я играл то комсорга школы, то бывшего активиста гитлерюгенда Бальдура, то невесть какой националь­ности горца — Саура. Моего «комсорга» Виктора Ромейко очень хвалила местная пресса, вторили ей и московские знатоки — такие персонажи незамеченными проходить не могли! И про образ, и про его исполнителя принято было говорить лестные слова. А ведь играть там было нечего. Некоторая убежденность, помощь дирекции школы в улаживании микроконфликтов, горячие речи. В связи с этой ролью вспоминается два смешных случая, с которыми не грех познакомить и читателя, — уж больно печальные проблемы затраги­вал я выше. На одном выездном спектакле в окрестностях Рязани случилось следующее: была там сцена, происходив­шая в комитете школьного комсомола. Виктор «перевоспитывает» некоего десяти­классника Бориса (его играл Витя Занадворов). Борис этот — отри­цательный: индивидуалист, не верит в силу коллектива, короче — бяка. Вот я его вызвал и песочу: должен, ты, мол, включиться, помочь классу и прочее. Один из моих монологов начинался одиозными для сегодняшнего дня словами — «Борис, ты неправ!» Внушал я ему, что должен он понять, «как не соответствует его поведение, действия и мысли требованиям момента, нашему общему движению вперед, задачам комсомола»... Борис, видите ли, вознамерился получить золотую медаль и ради этой цели забыл об общественных делах, не хотел никому помочь, даже на школьные вечера не ходил. Преступник! «Ты же хороший советский парень! Десять лет мы вместе. Какая муха тебя укусила? Гони прочь мысли, мол, могу провалиться: сдашь! Ты же всегда был отличником. Аттестат — не самоцель. Идем с нами, идем вместе!» и т. д. В сей пафосный момент, когда, выйдя на авансцену (так требовал режиссер, спасибо еще, за трибуну не поставил!), агитировал я Бориса за наше святое дело, дело помощи попавшему в беду товарищу, — по среднему проходу между скамейками (спектакль шел в сельском клубе, зал маленький, помост едва на полметра возвышается над полом) двинулся ко мне какой-то карапуз лет шести в нахло­бученном на голову треухе... Борис (ему стыдно!) сидит сгорбившись на стуле в глубине сцены, а я — у самой рампы. Останав­ливается тот пацаненок прямо передо мной, тянет руки и просит: «Дядя, и я хочу с вами! — уговорил я его, видите ли! — И меня возьмите!» — В зале хохот. Отвора­чи­ва­юсь, закусив губу, к Занадворову, а он, выражаясь нашим театральным жаргоном, «поплыл» — ткнулся мордой в колени и трясется. Ему хорошо, а мне монолог договаривать! До его реплики еще несколько фраз. Вновь оборачиваюсь к залу, разо-злился и, скрипнув зубами, обращаюсь к нарушителю спокойствия: «Ты вот что, парень, ты иди пока на место. Вырастешь маленько, я тебя обязательно позову. Ладно? А сейчас, Боря, ты слышишь меня, дружище? — сейчас нужно, чтобы ты, Борис, подтянул Левку по литре и истории. Ты же у нас — дока». А партнер не может ответить — ему возражать полагается, а он едва выдавливает конечную реплику: «Согласен, раз надо — согласен». Идет занавес.

И второй случай на выездном спектакле приключился, в одной из пригородных школ. Действие происходит в квартире Левки Зарубеева — его Гюнтер играл. Решил человек оставить учебу, чтобы помочь младшему братишке, — дельному и способному шестикласснику. Остались братья круглыми сиротами, отец на фронте погиб, мать недавно померла. Вот Левка и бросил десятый класс. Золотые руки у человека: и пилить, и строгать, и паять — любой приемник починит, в электричестве как бог разбирается, все на свете умеет делать, — пойду, мол, в ремонтную артель, потом, может, и доучусь. Такой вот «конфликт». Директор школы с ком­соргом с ног сбились, ищут выход из создавшегося положения. Виктор Ромейко — мой герой — советует взять Левку лаборантом в школьный физкабинет. Оклад ему положат, и на уроки сумеет в свободное время заглядывать, что пропустит — друзья помогут, подтянут. Виктор ведет директора к Зарубеевым, чтобы доказать, как Левка разбирается в технике. Итак, значит, Левкина квартира. В глубине сцены входная дверь, над ней зажигается транспарант: «К вам гость!» — это чтобы предупредить хозяев, а слева, в кулисе, еще одна дверь в личный зарубе­евский кабинет. На стационарной сцене все было логично: откликаясь на просьбу директора, Лева гордо взмахивает рукой, загорается еще один транспарант: «Добро пожаловать!», и дверь слева торжественно, «сама», распахивается. За ней стоит рабочий сцены и в нужный момент (публика, конечно, об этом не догадывается) — открывает. Чудеса! Зрители замирают от восхищения. Предполагается, что, взмахивая рукой, Левка перерубает луч фотоэлемента, срабатывает моторчик... Фантастика для Рязани тех лет...

Я все это так подробно описываю, чтобы читателю стала понятна экстремальная ситуация, возникшая на том выездном спектакле. Играем мы в актовом-физкультурном зале школы-новостройки. У глухой торцовой стены невысокий помост, отгороженный от зала занавесом. Спра­ва от помоста — вход в учительскую, где мы гримируемся и одеваемся, а слева... слева две двери с табличками «М» и «Ж»! Кулис нету, декораций и реквизита — минимум. Подошла реп­лика на выход нам с директором, по двум ступенькам поднимаемся на помост, «входим», конечно, никаких транспарантов нет. Начинается разговор с Левкой. Наконец директорская реплика: «И что же у тебя там за волшебная мастерская? Показал бы». Левка взмахивает рукой — «Прошу!», дверь с табличкой «М» торжественно распахивается. Рабочий сцены, не посо­ветовавшись, не предупредив, творит свое «чудо». Нам с Дэвидом, уже в предвкушении такой возможности, стало не по себе, но «директор школы», опытный актер Николай Нико­лаевич Громов, — и в ус не дует. Направляется в распахнутую дверь. В зале хихиканье. Все прекрасно знают, что там находится. По самый пик начинается после нашего возвращения: директор, потирая в восхищении ладони и качая головой, восторженно произносит: «Да... Вот это — да! Какое богатство! Слушай, Зарубеев, а что, ежели бы все, что у тебя здесь, да в нашем школьном физкабинете — собрать в одну кучу...» — тут и до нашего Актер-актерыча доходит острый комизм ситуации, и он не может окончить реплики. Мы же с Гюнтером откровенно в голос хохочем. Зрители — тоже. Всем троим вкатали по выговору. Не за этот, выездной, а за то, что мы и на своей сцене не могли удержаться — доходим до этого места и «плывем».

А за роль Бальдура — красивенького, ухоженного фашистика, в бессильной злобе поджег­ше­го новую народную школу, получил я от благодарных зрителей снежком в спину. Иду по улице и вдруг — бац! — оборачиваюсь, сзади группка школяров: «Ты зачем, гад, школу под­жег?» — своеобразная рецензия. Узнали.

В «Зеленом сундучке», сути которого, пожалуй, не помню, удалось мне использовать уроки Галагана. В последнем акте я лихо отплясывал лезгинку, со всякими коленцами. Даже биси­ро­вать заставляли.

За восемь месяцев, что проработал я в Рязани, довелось сыг­рать десять ролей. Из них четыре — главных. Но более или менее терпимые — две: Жевакина в «Женить­бе» Гоголя и Мити в «Правде хорошо, а счастье лучше» — Островского.

Играя старого морского волка, мичмана Жевакина, гримировался я «под Гоголя». Жевакин мой считал себя хитрецом из хитрецов, радовался, старый дурень, что провел всех женихов, спрятавшись за диван. Без внимательного глаза режиссера комиковал я как мог, купался в различных штучках-дрючках. Публика смеялась, сам себе казался очень талантливым, только потом понял, что пыжился, наигрывал и вообще творил недозволенное для порядочного артиста. Об образе несчастного, мелочного, тщеславного старика и не думал, абы только выкинуть какое-нибудь антре позаковыристее... «Правду хорошо...» ставил Галачьян. Кое-какая театральная культура у него наличествовала, но ничего оригинального предложить они нам не мог, играли традиционно: бедный и честный приказчик, своенравная купеческая дочка Любовь Гордеевна, пропившийся, но не теряющий челове­ческой гордости Любим Торцов, самодур Гордей Карпович... Пытался сыграть Митю, вникая во все его мечты, в его само­ощущение, но разве за две недели что-нибудь путное сделаешь? Так, банально, и отбыл роль. Несчастный влюбленный бедняк, которому повезло... Не моя это была роль, не нашел никакой живой зацепки. Нет, не ругали меня, но и особых восторгов не выказывали.

И все-таки — десять ролей. Десять обличий, десять разных костюмов, жизненных ситуаций, ритмов. Ежедневные спектакли. Профессионализация... если не исхал­ту­ривание. А тут еще конфликт с начальством. Серьезный конфликт, истоки которого в обмане, которым встретил нас с Надей театр, а развитие... развитие в неприя­тии тех «творческих установок», типа пресловутой «грации социалистического реализма», что вешал нам как «лапшу на уши» Верховский, оказавшийся не только болтуном и пьяницей, но совершенной бездарью, которая не только в те времена, но и на протяжении всей дальнейшей жизни постоянно встречалась мне в командном эшелоне. Закономерность? Не удержусь, скажу несколь­ко слов, пусть эти рассуждения и общее уже место, уже тривиальность, однако столько тяжелых и унижающих «открытий» связано у меня с познанием сей банальной истины, что необходимо облегчить душу. Впервые столкнулся я с этой административной тупостью еще в Куртамыше, когда инструктор-цензор усмотрел в моей песенке «потрясение основ» и запретил ее исполнение. Тогда я еще не обобщал, не придал значения: что значит один тупица на фоне такого «либерального» секретаря райкома? Потом, уже в Москве, познакомился с «шестерками» с Лубянки, которые передавали меня из рук в руки, задавали однообразные вопросы, не очень-то их в действи­тельности занимавшие. Несколько последу­ющих лет бог меня миловал — вокруг были люди интеллигентные, пусть, по моему разумению, не всегда справедливые, но и своих вин отрицать не приходилось. А в Рязани — начал понимать существо дела. Как такой Дадерко мог очутиться на посту директора театра? Недалекий, трусливый шакал, но наверняка готовый служить «верой и правдой». Не в этом ли суть? Начальнику областного отдела культуры, посаженному на пост не за какие-то особые заслуги в области вверенного ему служения, а просто переведенному с повышением в Рязань — был человек райкомовским работником по идеологии, чем-то «показался» начальству, и — зав. отделом (не помню ни фамилии его, ни лица, помню только ощущение недалекости, незнания, как нынче говорят, «некомпетентности», в том, что такое театр), — Дадерко такому деятелю очень даже был с руки: смотрел в рот, своего мнения ни о чем не имел, был послушен и всегда лоялен. А Верховский? Может, и было что-то у этого человека за душой, но давно уже потонуло в водочке, и основным содержанием жизни нашего главрежа сделалось желание удержаться на завоеванных позициях — думаю, что он понимал: выше уже не прыгнешь. Мог подойти к тебе на улице и запросто предложить — «демократ»! — «Как насчет ста грамм? У меня за­кусь есть», — и вытащить из кармана пиджака сморщенный соле­ный огурчик в доказа­тельство. О том, каким он был режиссером, я уже писал. Кое-кто, в надежде на рольку, — а роли-то распределял Верховский — угощал его. Каюсь, и я разок не удержался, — в самом еще начале карьеры — повел начальство в павильон, и разда­вили мы чекушку под соленый огурец. Сообразив, что каши со мной не сваришь, особенно после скандала со ставками, пытался он купить меня намеками и обещаниями поставить в следующем сезоне «Из искры...», — мол, сыграешь молодого Сталина — верняк на заслуженного! После Жевакина и Мити мне посулили даже повысить категорию, показывали проект приказа, посланного якобы в отдел культуры на утверждение. Этим хотел Верховский заткнуть мне рот: проходила кампания по выборам в местные советы, и на роль депутата горсовета собирались выдвинуть его жену Романычеву, актрису нашего же театра. Женщина лет сорока, на голову выше мужа, несколько солдафо­нистая, с затравленными глаза­ми и длинным худым носом, была она вполне професси­ональной актрисой, на роли «молодых героинь» не претендовала — габариты не те, — но вела себя высокомерно, вызы­ва­юще. Особенно раздражало нас, молодых, что, пользуясь своим положением, в финале «Аттестата зрелости» Романычева смывалась со сцены задолго до окончания спектакля. Выпускной класс (она играла классную руководительницу) собирался на Воробьевых горах, отмечая успешную сдачу экзаменов, — шутки, смех, песни, танцы... Ее последняя реплика звучала где-то в середине сцены, больше слов у нее не было, и она бочком удалялась за кулисы разгримиро­вываться. Мы считали такое — нарушением театральной и чело­веческой этики, устраивали вокруг нее хороводы, чтобы не дать ей удалиться, но она все равно улучала момент и исчезала. Заговорили на собрании — как с гуся вода... Сделал ли, нет ей замечание муж и режиссер, не знаю, но все осталось по-прежнему.

И вот на предвыборном собрании, куда прибыли и начальник отдела культуры, и представитель горкома, — мы, комсомольская группа, решили дать бой — отвести кандидатуру. Напомню: шел не восемьдесят девятый — пятьдесят первый год! Наивные дурни, не понимали мы, чем может грозить нам демонстративное нарушении неразрывного единства блока коммунистов и беспартийных... А может, не придавали значения. И если нашей администрации возможность бунта была известна, наушников хватало, да мы и не скрывали своих намерений, то на «представителей» наглость наша подействовала, как взрыв бомбы. Выступить пришлось мне, я аргументированно доложил соображения комсомольской группы, говорил что-то о гражданской этике, о нашем недоверии: в советы — лучших! — и предложил «альтернативную» кандидатуру: одного из старейших актеров театра — местного, давно вышедшего в тираж, явного подлипалу. Но ведь — старожил! Ведь играл в ТЮЗе еще до войны, и с фронта вернулся в родные стены (на фронте он не был, но медаль «За Победу над Германией» имел). Скандал! Собрание прервали. Меня срочно поволокли в кабинет директора и принялись обрабатывать. Пугали, убеждали, призывали не выносить сор из избы. Каюсь, после перерыва посоветовался с ребятами, и мы решили свою «кандидатуру» снять, а от голосования воздержаться. Может, это и спасло нас от «оргвыводов», или верхушка побоялась, что, выйдя за пределы театра, конфликт отзовется и на их судьбах?..

Однако события шли своим чередом, до обкома партии что-то докатилось, и нас, — весь коллектив, вернее, актерский состав, — вызвал на совещание второй секретарь обкома... Слу­чай, мне кажется, в те годы — беспрецедентный! Предстояло обсудить «положение в театре», и на меня, как на «возмутителя спокойствия», пала обязанность выступить с содокладом. Горком ВЛКСМ, спасибо, поддержал нас, горкомовцы были в курсе дела, они-то и стукнули в обком...

До сих пор не могу понять, почему меня просто-напросто не замели, не состряпали какого-нибудь дела? Ведь попытки были. Какую-то несусветную ложь по моему адресу понес тот самый старичок-актер, коего комсомольцы пытались выставить кандидатом. Уж такое разлюли-малина, что даже не помню существа дела, лишь ощущение: да что он — с ума сошел, что ли?! Или перепугался и, как стреляный волк, решил отогнать от себя всякое подозрение: уж не в сговоре ли ты с «врагами»?

Поверьте мне, уважаемый читатель! Гарантию того, что ничего я не преувеличиваю, не привираю, что все рассказанное — не дань моде и современной «гласности», <даст> первый мой читатель, жена. Она слышала эти сюжеты много лет назад, еще до времен «застоя», была знакома с некоторыми заметками, делавшимися по горячим следам, теми, что сгорели ранней весной семьдесят шестого на даче в Крюково. Она-то уж не разрешит соврать... Бог ли меня миловал, или действительно опротивело всем пустобрехство Верховского, лепетавшего «основной» доклад? Отсутствие у него каких-либо аргументов, способных опровергнуть наши претензии? Так или иначе, но Дадерку с треском выгнали, объявив строгий с занесением, а главный режиссер получил нагоняй, каялся и плакался. Мы ходили героями-победителями. Особенно поддерживал нас Галачьян — второй режиссер. Вероятно, рассчиты­вал получить место главного (мы тогда об этом не думали). Вернее же всего, успех наш состоялся, потому что до периферийной Рязани еще не дошел курс на завинчивание гаек, действовала послевоенная эйфория какой-то справедливости. Больше ничем объяснить не могу... Впрочем, «письмо счастья» сыграло со мной свою очередную шутку. Подошло время призыва. А так как я состоял на военном учете в Рязани, то и получил повестку. Никаких отсрочек мне не полагалось. (Надо же было дурню выписываться из Москвы — ни комнаты, ни права жить дома...) Пошел к военкому. Выслушав меня, дескать, нельзя ли в интересах дела отсрочить мой уход в армию до осени, — предстоят гастроли, а на мне четыре главных роли, да еще участие в нескольких других спектаклях (это Галачьян меня научил), — военком заявил: если театр официально обратится, он не против. Положение и вправду было почти ката­стро­фическое: кому играть? Как быть? Ведь в мае уже начинались гастроли по области, заказаны афиши, разработан порядок спек­таклей и т. д. Директора сняли. Верховский находился в прострации. Галачьян убеждал меня, что все будет в порядке — сам ходил в военкомат. Я спокойно продолжал играть спектакли, хотя мне полагалось десять дней отпуска перед призывом для устройства личных дел. Лишь на несколько часов приехал в Москву, рассказал обо всем маме. На всякий случай связалась она с каким-то своим бывшим сослуживцем по камышинскому театру, работавшим администратором Центрального Театра Советской армии. При театре была команда, куда брали молодых профессионалов-актеров на время прохождения службы. Они и рабочими сцены были, и в массовках участвовали, а если повезет, то и эпизоды получали — не отрывались от сцены, от профессии. Администратор заверил, что дело вполне осуществимое: пошлют вызов в рязанский горвоен­комат, и вопрос решится сам собой.

Короче, говоря, «позвала меня Родина», как обещал в сорок четвертом полковник из пятого отдела в ответ на мое письмо вождю. А у меня не было уже никакой нужды, никакого желания «исполнять свой священный долг». Тем более, что за годы учебы на военной кафедре в Щукинском училище прошел я полный курс на звание младшего офицера — командира стрелкового взвода, был подготовлен и к владению оружием от автомата до пулемета, читал карту, изучил кое-какие начала тактики. Но документов никаких: рядовой-необученный.

За день до явки «с кружкой-ложкой» зашел к военкому узнать, как дела, стричься ли мне наголо и прочее? Он меня огорошил: «Говорили мы с театром вашим, с главным режиссером беседовали, — утверждает, что ТЮЗ без вас преспокойно обойдется. Есть замены и прочее. Так что будьте любезны завтра — в полной готовности. Со сменой белья». — «А вызова из ЦТСА нету?» — «Никаких вызовов. Не явитесь в указанное время, будем считать дезертиром, со всеми вытекающими». Едва упросил его передвинуть на день — съездить к матери, отвезти вещи, с учета комсомольского сняться. «А что вы десять дней делали?» — «В театре играл, каждый день играл...»

Явился к назначенному сроку, стриженый, с сидором через плечо. И тут же попал в команду, направлявшуюся в Тамбов. Надо было исполнять долг. Дня три кантовались мы в каких-то бараках при станции, спали на нарах, горланили песни и пили водку. Призывники. Как после стало мне известно, вызов из ЦТСА пришел-таки на следующий день после того, как меня забрили. Но никто не почесался разыскать меня, возвратить по принадлежности, — я уже был отрезанный ломоть, уже вышел из-под юрисдикции военкомата, кому нужны лишние заботы? Подумаешь, учили его, деньги тратили... Не свои ведь, государственные... Таких актеров, инженеров недоучившихся, учителей несостоявшихся — пруд пруди. Каждому поблажку делать, кто служить будет? Кем офицерскому корпусу командовать? Кому в казармах жить, кому в стройбатах землю копать? Так было в пятьдесят первом, так осталось и ныне, хотя сегодня все это безобразие возросло в сотни раз. Сколько стоит армия нашему народу? Разве только оружие, казармы, кормежка-одежка, разве только непомерно раздутый офицерский и сверхсрочный старшинский составы? А поломанные судьбы? И миллионы, потраченные на обучение многих будущих солдат, которые после службы не возвращаются к облюбованным профессиям? Отстали. Головы не тем заняты... Не до учебы. А уж о калеченьи психики я не говорю...

Часть 1 | Часть 2 | Часть 3


ПРИМЕЧАНИЯ

РОДИТЕЛЬСКИЙ ДОМ

Бейлиных — уже, конечно, не самых старших, — а также Карповых, Фандеевых и прочих обитателей поселка Трамвайщиков я прекрасно помню: участники папиной юношеской компашки, народив детей, передружили их, дочка тети Люси Карповой, Таня Котова, считалась моей лучшей подругой, даже некоторое время после гибели нашей дачи (их домик, соседний, между прочим, стоит до сих пор, и сравнительно недавно, совершив вылазку туда, я встретила сына папиного друга дяди Юры Фандеева — Андрея). Все это было в досетевую эру, и мы все растеряли друг друга и никогда не встречаемся, а Таня, оказывается, вообще погибла в автокатастрофе. Одно из лучших воспоминаний моего детства: проливной дождь, я сижу на террасе, что-то печально рисую и ною: «Танюльку, хочу Танюльку»! Папа молча надевает плащ, сапоги, уходит в дождь и скоро возвращается с Танюлькой в охапке — по ощущению, к молчаливому недовольству мамы, ибо нечего баловать. Мне, наверное, года три, Танюльке — два. Возможно, именно в этот момент было заложено основное мое качество: умение надеяться, что, если хорошенько захотеть, сбудется все что угодно.

Нафи Григорьевич Джусойты (род. 27.02.1925) — юго-осетинский поэт, ныне народный писатель Осетии и академик, дружил с моими родителями, очень хорошо относился ко мне. Как-то, сидя у него на коленях (лет в шесть?), я заявила, что вот мол всем хорош дядя Нафи, только прокуренный насквозь. И что вы дума­ете? — Нафи бросил курить! Навсегда ли — неизвестно, но мама эту историю всем всегда рассказывала, видимо, в назидание папе. А какой Нафи был прокуренный — помню до сих пор.

Стасис Науседас — легендарный (для меня) кузнец из литовской деревни Русне на берегу Куршского залива, где родители отдыхали летом 1960 года и, по слухам, зачали меня, предположительно в палатке (теперь вы всё поняли). С семейством кузнеца они дружили, то ли палатку на их поле ставили, то ли молоко у них покупали, не помню. У него было много детей, в их числе Онуте — моя тезка, про которую папа сочинил потом стишок: «Маленькая девочка Онуте, Аннушка, сестричка из Литвы» (больше не помню). Все хочу дотуда доехать, и все никак не доеду — смотрю каждое лето с другого берега залива, из Ниды, и никак не выкрою дня для поездки туда и обратно на катере.

Писатели Кирилл Владимирович Ковальджи (род. 14.03.1930) и Лев Разгон (01.04.1908 — 08.09.1999) были нашими соседями по дому 31 на Малой Грузинской. Вообще это был «союзписательский» дом, но и сама постройка (12-этажная одноподъездная «башня»), и контингент — пожиже, чем, например, на Аэропортовской, или позднее в Безбожном, где я потом некоторое время жила в качестве невестки Риммы Казаковой. В частности, там дали квартиры многим из консультантов по нац. литературам, моей маме в том числе. Из знаменитых там жила Новелла Матвеева с мужем-алкоголиком Иваном Киуру, который вечно ходил к папе за трешкой; сохранилась, между прочим, записка Новеллы Николаевны к родителям об отдаче каких-то 30, например, рублей. Я бы не стала об этом тут писать вовсе, но недавно Н. Н. кто-то спросил, не помнит ли она меня в качестве соседки, а она и говорит: «как же, помню, она очень громко топала у меня над головой». Этого никак не могло быть, потому что мы жили на пятом этаже справа от лифта, а они на третьем и слева. Восстанавливаю историческую справедливость, тем более что я особо не топала, а в основном читала книжки, и песни Н. Н. очень любила, наравне с Окуджавой и Высоцким, с незапамятного детства. Кирилл же Ковальджи был консультантом по молдавской литературе и лучшим другом моих родителей, они вечно ходили друг к другу в гости, устраивали розыгрыши, я дружила с его сыновьями Саней и Володей, отцы служили нам взаимно дедами-морозами и т. п. Впоследствии он вел молодежную литературную студию при журнале «Юность» и покровительствовал всяким неформалам; меня пытались туда затащить уже в качестве Умки, но я по понятным причинам не затащилась.

Сьюзен и Алан — настоящие англичане. Не помню, откуда они взялись и что делали в Москве в конце 70-х и как появились у нас дома, но они были молодые, очень симпатичные, часто приходили в гости и по очереди давали мне дополнительные уроки английского (в нашей школе, хоть она и считалась английской, язык преподавали довольно бросовым образом), а я их должна была натаскивать, наоборот, в русском. Были они, кажется, из Брайтона (из английского, то есть, города Брайтона, а не то, что вы подумали).

Рыбалка. — Рыбаком, точнее, рыболовом отец был страстным и, за неимением сына, сумел даже меня по малолетству приохотить к этому недевчонскому занятию. Так что я все умею: и червей копать, и наживлять, и закидывать, и подсекать, и тащить, и с крючка снимать, и потрошить, и чистить, и жарить. Могу даже поплавок из пенопласта вырезать — не современного пухлого, а старинного, мелкопенного, желтого, твердого, который папа подбирал в множестве на берегу Балтийского моря после шторма — из него делались какие-то большие корабельные поплавки или не знаю что, может, спасательные круги. В случае надобности могу удочку наладить из чего угодно, так что с голоду не пропадем. И отношение к рыбе как к добыче и пропитанию, а не к теплокровному зверю, которого не убий — тоже он передал. Мяса я то не ем, то почти не ем уже больше тридцати лет, и не особо хочется, а без рыбы не живу, хотя не ловила ее, конечно, с тех самых пор.

Уже практически не ходячий папа добирался на даче («новой») до озера и сидел там часами, вылавливая беспонтовых мальков, отдаваемых соседским котам. Рыбалка и еще курение оставались его «последними радостями», и лишать его их было бы бесчеловечно. А в былые времена в Ниде (тогда это был не изысканный курорт, а простой рыбацкий поселок) он из залива не вылазил: то на лодке, а то вообще — зайдет в бахилах поглубже, насколько бахил хватает, и стоит часами в воде, «зарабатывает радикулит», как мама говорила. Мы с мамой на море, а папа в залив, и не вытащишь его никак. Однажды мы вернулись с моря и поплыли папу искать. То к одной лодочке подгребем, то к другой, — ни в одной его нет. Только далеко-далеко маячит кто-то, но явно не папа, потому что в красной рубашке. Ну, вы уже поняли, что, подплыв поближе, мы обнаружили, что это как раз папа, и ни в какой он не в рубашке, а красный потому, что сгорел на солнце. Мама, конечно, ворчала, но папа так радовался своим уловам, что сердиться было невозможно, тем более что рыба получалась отменно вкусная.

ТЕАТР

...вызывать бессчетное количество раз — Ручищи у отца были большие, крепкие, хлопать он мог очень громко и не раз при мне заводил после спектакля или концерта все новые и новые волны аплодисментов: актеры уже уйдут за кулисы и народ соберется в гардероб, а папа все хлопает и кричит «Браво!», и все опять заводятся хлопать. Думаю, делалось это в основном для меня, и я с удовольствием ему в этом помогала. В театр ходили часто, вокруг театра выстраивалась атмосфера праздника и чуда. Надевались лучшие одежды, программки хранились в специальной папке. Лучше всего была «Синяя птица» (настоящая-мхатовская-как-положено), куда меня повели лет в пять, как всякого приличного московского ребенка, я эту постановку, эти декорации с волшебным разноцветным светом иного мира, эту невероятную нездешнюю трогательность помню в деталях до сих пор. Хороша была также Таганка (много позже) и некоторые спектакли Театра Сатиры, но в основном театр разочаровал, в папином изложении он был гораздо увлекательнее, и после школы я театр разлюбила и ходить туда, в общем, перестала.

Кольцов Виктор Григорьевич (1898—1978) — артист театра и кино, нар. арт. РСФСР, лауреат Гос. Премии СССР. Вахтанговец с 1924 г. и до конца, преподаватель Щукинского училища с 1936, профессор с 1972 г.

Вроде бы герой-любовник, а тут... — Эту комическую роль папа тоже часто разыгрывал передо мной; полагаю, что идея переламывания героического амплуа в комическое крепко засела у меня в башке с тех самых пор, и я активно воплощаю ее на практике.

Иосиф Моисеевич Толчанов (настоящая фамилия — Толчан, 1891—1981) — актер, театральный режиссер, педагог, народный артист СССР (1962), лауреат Сталинской премии 2-й степени (1950). Родился в Москве, учился во Франции, в Льежском университете. После 1917 года поступил в Мамоновскую студию в Москве (руководители Б. Е. Захава и Ю. А. Завадский). В 1918 году вместе со студией влился в состав студии, а впоследствии Театра им. Вахтангова, ставил там спектакли, с 1920 года преподавал: в узбекской театральной студии, в якутской студии ГИТИСа, в Щукинском училище (с 1946 года — профессор).

Комментирую не всех упоминающихся деятелей театра, а только некоторых из тех, кого отец лично знал или особенно любил. Выбор мой ничем не обусловлен, и вообще в интернете мож­но найти сведения о чем и о ком угодно. Здесь же воспроизведу еще две байки, рассказыва­лись они по просьбам публики по множеству раз, но в «исповедь» не включены. Только, прошу про­­щения, не помню, о ком именно первая: возможно, о Горюнове, это был вообще папин герой. А может, и нет. Может, наоборот, о Варламове. Суть в том, что актер выходит читать монолог, на нем черное трико, и вот это трико распоролось в самом интересном месте, и что-то беленькое проглядывает. Публика «шу-шу-шу, му-шу-шу» (так папа говорил, и это мне особенно нравилось), актер как ни в чем не бывало доносит свой текст и степенно уходит за кулисы. На следу­ю­щий выход, глядь, опять что-то беленькое маячит. Публика «шу-шу-шу, му-шу-шу», актер изящ­ным жестом снимает с трико какую-то ватку или тряпочку и выкидывает прочь. Это он, значит, за кулисами быстро все заштопал и присобачил ватку, чтобы всех надурить, что ничего не было. Другая байка, приводившая меня в восторг, наверняка про рязанский ТЮЗ: как актер по мизансцене должен был сидеть на краю сцены, свесив ноги в зал, а одет он был в короткие штанишки, и вот публика, собственно, дети, норовила подергать его за волосики на этих самых ногах.

СТУДИЕЦ

Не получился из меня актер. — С этой стороной папиной жизни связано еще одно неловкое воспоминание. Когда я уже научилась довольно лихо писать стишки, а мозгов еще не нажила, т. е. классе в 9-м, я сообразила подарить папе на день рождения изящно переписанный по всем правилам дореформенной орфографии (умела и умею) стишок, тщательно стилизованный под обожаемый мною тогда 19-й век, персонажем которого был выведен неудавшийся актер, горестно вспоминающий о сцене и т. д. Папа всерьез нахмурился, мне стало совестно, я принялась убеждать его в том, что тут ничего личного, что это просто стилизация и никакого отношения к его судьбе не имеет. «Да нет, чего, все правильно», — пробормотал он, и от этого стало еще более неловко. Стишок, однако, неукоснительно сохранился, аккуратно сложенный, в своем стильном длинном твердом конверте.

Сергей Владимирович Лукьянов (1910—1965) — актер театра и кино, народный артист РСФСР (1952), лауреат двух Сталинских премий второй степени (1951, 1952). Родился в селе Нижнее (ныне Донецкая область) в шахтерской семье. Учился в школе, окончил горнорудное училище, работал на шахте, занимался в кружке театральной самодеятельности. В 1929 году после одного из спектаклей был приглашен актером в Донбасский театр, поступил в студию при Харьковском театре им. Шевченко, где проучился два года. Играл в Харьковском Краснозаводском театре (1929—1931), в 50-е — 60-е годы в московских театрах: Маяковского, МХАТ, Вахтангова. В кино с 1945 года («Поединок»). Умер от инфаркта во время выступления на собрании в Театре им. Вахтангова.

«Герааасимов!» — Эту историю я тоже хорошо помню, папа рассказывал ее по моему заказу множество раз, особенно мне нравилось, как он изображал тоненькие голоса девчонок из зала.

Владимир Иванович Москвин (1904—1958) — артист и педагог, младший сын артиста МХТ Ивана Михайловича Москвина. Ученик Евгения Вахтангова (1920—1922), актер театра Вахтангова с 1920 по 1952 гг. Сыграл в театре около 50 ролей, много лет преподавал в Щукинском училище. «Отрывки «на образ», которые ставил со студентами Москвин, всегда собирали большую зрительскую аудиторию. Профессионалы приходили посмотреть не на то, как поставлен отрывок, а как у Москвина заиграет студент, потому что все знали, что «взрывная сила» Владимира Ивановича способна заставить заиграть любого мало-мальски способного человека. Не было случая, чтобы, начав работу со студентом, он не довел ее до конца» (Сергей Евлахишвили). Среди его любимых учеников Юрий Яковлев и Михаил Ульянов.

Немеровский Аркадий Борисович (1910—1993) — актер, педагог, Заслуженный деятель искусств РСФСР и Северо-Осетинской АССР. Выпускник юридического факультета МГУ (1932), чемпион Москвы по фехтованию, член сборной команды СССР по фехтованию. Ученик Рубена Симонова (1932—1934) и актер Театра-студии Рубена Симонова (1934—1937), выпускник Вахтанговской школы (1937), актер Вахтанговского театра (1937—1958). Специалист в области сценического боя и движения, ставил сценические бои и пластику в спектаклях Р. Симонова, Н. Охлопкова, А. Гончарова, Вс. Мейерхольда. Профессор и зав. кафедрой сценического движения ГИТИСа, преподавал в Щукинском и Щепкинском училищах и Школе-студии МХАТ.

Уроки Немеровского не прошли даром. Когда я в первых классах школы жутко зависла на «Трех мушкетерах» (вытвердила, как Талмуд, хоть булавкой протыкай), папа обучил меня началам фехтования, для чего были куплены две пластмассовые рапиры с шариками на концах — потом они долго еще украшали гостиную, заткнутые крест-накрест за резное деревянное блюдо, типа герб. Я резво взялась за дело и на всех гостей (а это главным образом были соседские девочки, с которыми мы вместе ходили из школы и делали уроки, но в основном бесились) накидывалась с воплем: «Защищайтесь, сударь!». В отличие от меня, они не забывали, что девочки, и часто обижались и даже хныкали, изображая раненых.

«И раздается женский визг» — Блок, «Незнакомка».

БУДНИ УЧЕНИЯ. Продолжение

Канаева Кира Константиновна (р. 1927) окончила Щукинское училище в 1949 г. и была принята в московский Театр Сатиры. Лауреат Сталинской премии первой степени за роль Ирины Любашевой фильме «Кавалер Золотой Звезды». Автор книги «Мера всех вещей. Размышления о человеке и человечности, о воспитании и воспитанности» (1983).

Сафонов Всеволод Дмитриевич (1926—1992) — засл. арт. РСФСР (1965), нар. арт. РСФСР (1974). В последний год войны закончил авиатехникум, но врачебная комиссия не допустила его к военной службе. Друзья из кружка художественной самодеятельности предложили ему за компанию сдать экзамены в Щукинское училище, и неожиданно для себя он был принят в класс проф. А. А. Орочко. Закончил в 1949, играл в московских Камерном театре, театре Сатиры, Театре-студии киноактера, Ленинградском театре Комиссаржевской, театре группы сов. войск в Потсдаме. Ему посвящена глава 22 цикла Леонида Филатова «Чтобы помнили».

СЧАСТЬЕ ПРИШЛО КО МНЕ...

...и... посмотрим. — Отец умер 20 июня 2003 года, после того, как пять лет пролежал наполовину парализованный инсультом. Ненамного промахнулся с подсчетами. Нехорошая смерть, печальная, незаслуженно мучительно растянутая во времени. Не я ухаживала за ним. Что сказать? Нечего мне больше сказать.

Число 22 почиталось и мною, возможно, с какой-то подсознательной, очень ранней папиной подачи; во всяком случае, номер 22 носил дом на улице Калинина в «поселке Трамвайщиков» (Мострамвайтреста) — то есть знаменитая, воспетая и отцом, и мною крюковская дача, — а также московская школа, в которой я проучилась все десять лет.

Я помню, как отцу удалили щитовидку, дома неоднократно рассказывалось, как бабушка Рая, мамина мама, врач-окулист, по симптомам (повышенная вспыльчивость, худоба, постоянная жажда и пр.) определила у него начало базедовой болезни. Сделали операцию, из больницы он вернулся со шрамом на шее, поначалу красным и страшным, и объяснял мне, двухлетней, чтобы я не боялась, что его поцарапала «кошка-рококошка».

Тут же расскажу другую историю, которая вошла в мое краткое предисловие к первому самодельному «изданию» — сканированной машинописи с правкой: Однажды мы с родителями гуляли в сосновом лесу рядом с дачей. Папа нашел старый фонарь, решил, видимо, приспособить его на даче и зачем-то стал отрезать от него провод. Резал на весу, и острейший охотничий нож, именовавшийся почему-то «лиса», соскользнул и вонзился ему в голень. Потом уже приехала скорая, оказалось, что лезвие прошло в двух миллиметрах от вены, папа потерял много крови (я помню — «два литра», но не уверена) и долго валялся в постели. А пока что, перетянув рану чем пришлось, мы шли домой, и папа старался не хромать и все время пел, чтобы мне было не страшно, а на траве оставались капли крови.

История с Меламедом. — Не знаю, изменены ли здесь имя и фамилия этого человека, во всяком случае, никаких сведений о нем мне пока разыскать не удалось. История наверняка подлинная, хотя существовали и другие, более краткие и ударные версии исключения папы из Вахтанговского училища; в частности, некоторое время я думала (и рассказывала), что он дал кому-то из начальства по морде в коридоре, услышав антисемитское высказывание. Не могла же я сама такое выдумать?

ВЕРТЕР БЫЛ. А ЛОТТА?

Умри, но не дай... — Этот завет из романа Чернышевского «Что делать?» неоднократно появляется на страницах папиных воспоминаний и известен мне с раннего детства, задолго до прочтения пресловутого романа. Наравне с горьковским «Человек — это звучит гордо» и поучением Н. Островского о том, как надо прожить единожды данную жизнь, формула эта была избрана советской идеологизированой педагогикой в качестве основной этической заповеди для воспитания обезбоженной молодежи. И папа действительно был таким, это не рисовка. Мама тоже; для женщины, казалось мне, это более естественно, но папа? Когда я начала интересоваться этой стороной жизни, очень удивлялась: актер ведь, богема, как же так? Мы-то типа хипповали, свободная любовь и все такое, в идеале, по крайней мере. Однажды, из вредности, я позволила себе в папиных моральных устоях усомниться и поплатилась серьезным скандалом. На самом деле въелся этот завет очень глубоко, и по большому счету так оно и есть.

Александр Александрович Каверзнев (1932 — 1983) — журналист-международник, политический обозреватель, автор множества репортажей из разных стран мира, один из ведущих программ «Международная панорама» и «Сегодня в мире». Побывал во множестве стран. В 1983 году месяц провёл в командировке в Афганистане, где снимал документальный фильм «Афганский дневник». Возможно, именно этот фильм послужил причиной его таинственной смерти: есть подозрение, что он был отравлен, но точной версии до сих пор нет.

Дина Исааковна Каминская (1919, Екатеринослав — 2006, Фоллс-Чёрч, штат Вирджиния) окончила Московский юридический институт, в 60-е годы выступала адвокатом в процессах над советскими диссидентами — Буковским, Галансковым и др. Речи ее распространялись в самиздате; с 1971 г. ее перестали допускать к участию в политических процессах, в 1977 она эмигрировала в США. О Каминской много информации в интернете, там же можно прочесть ее книгу «Записки адвоката».

РЯЗАНСКИЙ ТЮЗ

Здесь машинопись обрывается. Есть ли у нее продолжение, хотя бы в виде рукописных набросков — непонятно. Грянули девяностые, и все папино поколение оказалось не просто на обочине, а на свалке истории. Это очень печально, и я не хочу об этом больше говорить.

Спасибо хоть, сохранилось то, что сохранилось. Будем считать, что обрыв на этом самом месте — правомерная вещь. Судя по всему, армию отцу вспоминать не хотелось: я по устным рассказам ничего об этом периоде не помню, за исключением знаменитого эпизода с потерянной шапкой. Про первый брак свой он тоже редко говорил, хотя дочь Машу всегда любил и поддерживал, и она его тоже. Помню, как он впервые мне сообщил — сидим мы в Москве на балконе «новой квартиры», мне лет пять (или шесть?), и тут папа сообщает: а знаешь, мол, у тебя есть сестра. Я очень сильно удивилась. Потом мы к ним иногда стали ходить в гости, часто общались, когда наши сыновья (папины, стало быть, внуки) были маленькими, да и до сих пор, бывает, встречаемся, хотя уже реже.

Ну, а что дальше было — это уже наша совместная семейная история. Я ее знаю и когда-нибудь, может быть, напишу.

P. S. Такая вот книжка. Можно сказать: многословная, в чем-то наивная, пафосная. Но там все по-честному, автор никак не притворяется, он таким и был: старомодно-прекраснодушный, увлекающийся, доверчивый, преданный. В упоминавшейся трехтомной тетради «Аннушкин дневник», где родители фиксировали мою детскую жизнь с нуля до школы, мама пишет, что папа уехал в командировку в Таллин на несколько дней и шлет оттуда открытки: сегодня, например, прислал 15, а общим счетом 34. В детстве я с ним очень дружила. В том же дневнике есть такая запись (цитирую по памяти): «— Что такое «здрасте остыли»? (из романса «Белая акация») — Не здрасте, а страсти. — Что такое страсти? — Ну, страсть — это очень сильная любовь. — Вот, например, у нас с папой страсть».

Отчасти я предприняла всю эту вязкую, тяжелую работу, чтобы как-то искупить, задним числом извиниться, помахать после драки белым флагом. Поздно? Не знаю. Мы настолько книжное, бумажное семейство, что сделать эту книжку — какая бы она ни была — серьезный шаг к единению, примирению, едва ли не бессмертию. С этой целью обычные, не бумажные люди ставят на могилах родителей каменные памятники и красят их по весне белой краской. А ведь я даже не знаю, где папина могила. Не поехала на похороны. Папе ведь теперь всё равно, оправдывалась я перед собой. Я вообще не хожу на похороны. Это, наверное, малодушие.

А работенка это адская — сама я никак не решалась за нее сесть. Хорошо, что Виктор взялся. Как будто нарочно, чтобы я осознала размеры его подвига, последняя часть по ошибке пришла невычитанной после «распознания». Машинопись отчасти слепая, тем более ксерокс, много рукописной правки, так что там было чем заняться. Можно было, конечно, написать Виктору и попросить прислать этот кусок исправленным, но я уперлась и «на слабо» сделала сама. По мне, так легче набирать заново, как я сначала и собиралась. Но в этом случае трудно удержаться от редактуры, а какое я имею право редактировать архивный человеческий документ? Так что всё правильно получилось.

Зеленоград, июнь 2015

Часть 1 | Часть 2 | Часть 3