Перевела с литовского А. Герасимова
Дай мне руку, Санчо, брат названый.
Поднимусь. Нет, не могу. Постой.
Вот и я. Из старого романа
Выхожу я на неравный бой.
Как бессильно тело тяжелеет!
Нас петля и пуля не щадят,
Нам судьба патронов не жалеет,
Танков на широких площадях.
Лишь словами были мы богаты,
Лишь любить и умирать могли.
Нам за все труды одна награда —
Пыльная обочина Земли.
Игроку, оратору и рыцарю,
Меченому пулями не раз, —
Не впервые довелось родиться мне,
Не впервые встречу смертный час.
1956
Мы замешкались на минуту
и уже не вернемся домой,
где сломалось ноябрьское утро
над дунайскою рыжей волной.
И, с пророчеством старым не споря,
мы за словом идем наугад:
как предсказано — с Черного моря,
и вдобавок — по склонам Карпат.
Нам осталась пространства агония,
только воздуха ни глотка, —
как же ты далека, о сестра Антигона,
осень как коротка.
10 августа 1959
Нам не надо печали непрошеной,
И не будем ее ворошить,
Но на свете есть город из прошлого,
Где тебе посчастливилось жить.
Там за школами, банком, костелами,
За казармами желтыми в ряд
Во дворах, отражаемый стеклами,
По траве рассыпался закат.
Чтоб тревожный закат повторялся,
Чтоб просохли глаза мостовых,
Чтоб звучали холмов ассонансы,
Этот город остался в живых.
Снова жить и дышать захотел он,
Тот единственный из городов,
За неделю из воздуха сделан,
Из туманов, ночей и стихов.
1957
Нынче до дна б мы выпить могли
Этот цветущий и юный
Ливень на неманах всей земли
В самом начале июня.
Улица
блещет водой и огнем.
Что ж — поднимем бокалы!
Год наш не кончится этим днем,
Года мне будет мало.
Значит, наверно, недосказал
Все, что сказать хотелось.
Да будет город с ветром в глазах,
И берега, и рельсы,
И да звенит мне во тьме ночной
Проулок,
узкий и серый:
Как ласточки с юга летят домой,
Как реки текут на север.
1957
Так далеко видать. Так легок холод.
И на дыбы поднявшейся рептилией
На фоне неба, бдителен и желт,
Застыл бессонный остов гильотины.
Париж в железо звонкое закован,
И в водах Сены тают фонари.
И все равно: виновен, не виновен,
Что говорил, чего не говорил.
Довольно революций. Время плах.
Ни в клубах на расшатанных столах,
Ни на большом собрании в Конвенте
Греметь уже не будешь с этих пор.
Уже в окно стучится термидор,
И сух и неподвижен воздух смерти.
1957
Где солнцем,
упавшим на стены,
писать тебе велено вдаль, —
высоким, как горькая пена,
душистым, как твердый миндаль, —
зажжется алмазная пристань
и в небе вечернем горит,
и ветер
с разбойничьим свистом
срывает с нее фонари.
Стихи, как известно, не письма:
и долго, и трудно читать.
Уж лучше б
за письма взялись мы —
хоть ясно, чего от них ждать,
там стен почерневших твердыни,
там темное море поет,
по-своему там
запятые
расставит
разбрызганный йод.
Тебе дан единственный случай,
второго от Бога не жди:
Явился —
так стой же и слушай,
как море рыдает в ночи:
оно
так на танец похоже,
на ропот, на топот, на бой.
Пиши же —
но будь осторожен:
стихи выдают с головой.
Расскажут, как жил месяцами,
чужого лица не боясь,
в глаза
упираясь глазами,
лицом в эту пену и грязь,
но как и в шагах, и во взорах
на миг узнается опять
нелегкого счастия норов,
чье имя так трудно назвать.
1957
И улиц дымящие свечи,
И льдами дохнувший орган,
И ночь своим знаменем плещет
Дорогам, часам, берегам.
А небо закрылось, как зала,
И стала с экрана греметь,
Зачин перепутав с финалом,
Флоренции властная медь.
Но тучи брели, спотыкаясь,
И меркли у ночи в очах,
И таяли звезды, взрываясь
И вспыхивая на губах.
Секунда. Довольно. Не надо.
Минута. Навек. Все равно.
Чернея магнезии чадом,
Сгорает ночное кино.
1958
Пока бумага книжная
Еще бела как снег,
Давай измерим лыжные
Проемы зимних рек.
И взгляд, внезапной скважиной
Сквозящий под углом, —
Тоской обеззараженной
За солнечным стеклом.
Чернея, треугольники
Пускай спадают с крыш —
Мы этих дней невольники,
И ты не говоришь,
За что снега февральские
В преддверии весны
Струятся между пальцами,
Как слезы, солоны.
1958
Все снова пополам и дыбом,
И снова ни одной строки.
Поломанного неба глыбы
Трещат и рвутся из реки.
От прошлого не защищенный,
Все вспомнил и забыть готов
Среди снегов звеняще-черных
И медной путаницы льдов.
И это с каждым годом зреет,
И с каждым годом снова смыт,
Как вечное стихотворенье,
Несказанный и темный смысл.
Без слов в бушующую воду
Приемлет русло высоту,
Полуденным тяжелым медом
Грохочет от моста к мосту.
1958
На десятый день не будет заката.
Народная песня
Хочешь верить, не хочешь, не веришь,
Кончен воздух, вершины, жара.
Нынче солнце не ходит по берегу,
Из залива не встало с утра.
Только время, туман и отчаянье,
Край небес и начало начал,
И как будто впервые встречаю я
На коленях стоящий причал.
Вечер переливается в вечер,
С ног сбиваются сосен кресты,
Называется — дюны, и вечен
Скучноватый простор пустоты.
Как же трудно во мгле отловить его,
Как его опознать нелегко, —
День десятый, рассвета не видевший,
Отраженный в глазах маяков.
1958
Перемешалось нынче утром
Ветров и ливней серебро —
Заря влюбленности и бунта,
Шекспира, Блока и Рембо.
От дома дым не отличая,
В пустую горечь темных вод
От неизменного причала
Пространство хмурое плывет.
Туда, в распахнутые дали,
От этой сумрачной земли...
В туманы чайки улетали,
Рассветы в море утекли,
Легли цепочкою закатов
Там, где другая сторона,
А город с набережной падал,
Как будто прыгал из окна.
1958
Луга и листья тополей
Зеленым оловом текли,
Катилось эхо по земле
И зимы молний небо жгли.
Огромный гром стекло хлестал,
Чистилищем швырялся в лоб,
И на сверкающий металл
Стеклянный рушился потоп.
Судьба. Теперь тебе нельзя
Иначе строить жизнь и стих,
За то, что истины гроза
В ладонях плещется твоих,
За вой войны, за струны стрел,
За эту грань в краю тревог,
За всё, чего ты не хотел,
Но отказаться бы не смог.
12 августа 1958
Ты, афинский театр, одинаков:
Стылый жест, лихорадка строки.
Ледниковый безжалостный натрий,
Обжигающий музам зрачки,
Там, где, споря с земным притяженьем,
Бурелом событийный поет,
И в лицо прометеева жертва
Заблудившейся яростью бьет.
Опоздали. Не жди Прометея.
И себе даже не говори,
Что волос генцианы чернее
Почерневшие пальцы зари,
Что проскений, как полог, слетает,
И не важно, что ты проиграл,
Если лед проседает и тает,
И обвалом все метры сметает
Тетралогии бурный финал.
20 августа 1958
Неприветливо, как копья данайцев,
Это самое первое море бедствий,
Где строфой сапфической бьются в берег
Горькие волны.
Так и он, должно быть, в краю далеком
Навсегда уснул под чужой оливой,
Не сумев дождаться ладьи феаков
И Навзикаи.
Мы уже не верим, что он вернулся,
Что Итаки ради забыл пределы,
Где снега с вершин изрезали Понта
Воющий берег,
Где нет ни добра, ни днесь, ни начала,
Где в ночи богов, в невесомой бездне,
Словно в пене моря руно златое,
Плещут Плеяды.
24 октября 1958
О легкая беда и пульс апреля!
Простите, послезавтрашние дали,
Что мы вас не искали и не ждали,
Что мы свое призванье проглядели.
А может, не осудите сурово —
За немотою скованные годы,
За правду серую, за злое слово,
За горестную, скудную свободу.
3 мая 1959
Как сад растит свои каменья,
Как зреет меди киноварь,
В тебя поверю, как в знаменье,
И исчерпаю, как словарь.
И желтой, красной краской ляжет
На фон густой (как хлеб и воск) —
Сегодняшнего слова тяжесть
И дней сегодняшних вопрос.
И к пригородному сонету,
К его негромким голосам
Добавлю звонкую монету,
Какую выковал Сезанн.
12 мая 1959
И все не так, лишь вечера
Да душный летний зной,
И зарастают зеркала
Озерною травой.
Не будем спрашивать, зачем,
Но только посмотри:
Неоновые М и Л
Сияют изнутри.
Не близко, но не далеко
Мерцают зеркала.
Наверно, слишком глубоко
Ты в зеркало ушла.
Пока вокруг горит жара,
Листай зеркал стекло.
И все не так, но не пора,
Вернуться нелегко.
Но блекнут ночи без следа,
И с ямбами в руке
Сбегаешь с лестницы туда,
Где ключ гремит в замке.
Наверно, слишком глубоко
Стекло уволокло.
Не близко, но не далеко,
Но плакать нелегко.
1960
Пусть как пульс черно-белого города,
как бульваров, прудов имена,
будет мир, не найти которого,
незапамятные времена.
Сахар, творог, графин со стаканами
с угловатой упрямой водой —
чтоб светились киношки экранами,
чтоб в предместьях всю ночь над полянами
грохотал соловей молодой.
Пусть напомнит нам привкус пороха:
рассвело только что, и тогда
по зверинцу огромного города
небольшие пошли поезда, —
ибо грифеля след неокрепшего,
где слезу поглотила река,
так легко прочертила ослепшего,
несказанного Бога рука.
1961
Так и буду, потом перестану —
Хоть пока до краев живой.
Мир огромный сквозь нас прорастает
Бессловесной теплой травой.
За последнюю помощь отвечу,
Чтобы свет в кристалле играл —
Известковая алгебра речи,
Меловая стрела-интеграл.
1961
Не жди ушедших, ведь они ушли
Так глубоко, что их забыли стены,
Дожди, снега, картины, перемены,
Часы, карандаши, морская пена,
Возмездие, бессмертие души.
Кто прав из них — уже не знаешь сам,
И, расставаньям выставляя цену,
Ты цельности лишаешься бесцельной,
На разные распавшись голоса.
Смотри: ножом начерчены круги.
След на стекле и пыль на книжной полке.
Есть вроде и свобода, и стихи,
Но правды и судьбы почти нисколько.
Два голоса остались и звенят
В тепле и неуюте этих комнат.
Ты памяти решил не изменять —
И помнишь, а никто уже не помнит.
Она, гнезда родного лишена,
Слепою ласточкою мечется без звука.
Веселая высокая наука —
Твой классицизм — кому она нужна?
Так, обреченный на разлуку с нами,
Платку подобно, ниспадает час
На сонмы комнат, лестниц и террас,
На этот неизбежный узкий лаз
Меж будущим и бывшим временами.
1966
Нам друзей покидать в городах небогатых пора,
Пусть плавучий фонарь осеняет их светом нещедрым.
И теряет нас ночь, и шоссе нас находит при этом,
Где под хвойными сводами пахнет смолою кора.
А пространство Твое, разрастаясь, густеет на воле,
Нас сближает друг с другом и страхи уводит толпой.
Ты, сужая зрачок, расширяешь мне зрения поле
Вплоть до тени руки, до брезентовой влаги слепой.
И пускай не с победой мое поколенье — с бедою,
Но хватило бы первому в жизни недолгой земной
С ежедневною солью, с небудничной этой водою
Ежедневного хлеба с небудничной этой судьбой.
Да звучит мне его безошибочный сорванный голос,
Искупленье неправды, беды и свободы струна.
Чтобы, Немана черной сладимой водою наполнясь,
В нем до дельты до самой плыла и дымилась луна.
1967
Наталье Горбаневской
Когда чужие — все равно друзья,
И все, что не успело приключиться,
Уносит вдаль поток небытия
К своим несуществующим границам,
И догорает небо у реки,
И радио ревет на даче где-то, —
Нас никакие не спасут замки
От завершающей минуты лета.
Когда стемнеет, в эту дверь войдут
Те, кто пропал, убит или уехал,
Те, для кого наш комнатный уют —
Элизия спасительное эхо,
Все те, чьи тени, населенье снов,
Друг друга то любя, то забывая,
То в глубину зеркал уйдут на дно,
То в вышину внезапную взмывают.
Так поколенье, смертью смерть поправ,
Крылатых женщин, братьев-ясновидцев
Встает из шороха засохших трав,
Как звук струны, как надпись на странице.
А кто живой — тому туманный звон,
Казенный дом и дальние дороги.
Упорство и молчанье — их закон,
И Аполлон из них спасет немногих.
Пределом мира обернется кров,
Ночь отграничит оттепель от стужи,
И под прицелом смерти войско слов
Им снова службу верную сослужит,
Если, пролив в умы и души яд,
Ступени ямой протоптавшим в вечность,
Им будущее все же возвратят
Непрошеной, давно забытой вещью.
Открытая семья большая. В ней
У всех детей одно и то же имя.
Они таких достигли степеней,
Что суд земной не властвует над ними.
Они когда-то в лес ходили к нам,
Их пальцы мебель, как деревья, помнит.
Их голоса сменила тишина,
Которая теперь пространство полнит.
В беду не верю — верю лишь друзьям.
Пространство между миром и глазами
Я им, ушедшим, поровну раздам,
Чтоб хоть чуть-чуть улучшить мирозданье.
В сиянье истин меркнут фонари,
Свет поглощает лица их немые,
Но у меня сливаются внутри
Шаги, как параллельные прямые.
Проснулся город, ко всему готов.
В чужом краю опять настала осень.
На суету трамваев и домов
Сентябрь свой прозрачный плащ набросил.
Настало утро, нервы напряглись,
Туман прохладный над баржами тает,
И рыцарским гербом узорный лист
На мостовую мокрую слетает.
1968
Мир душ бессмертных, в стеклах отражен,
Пред нами предстает как мир предметный.
Что будет по ту сторону, за этой
Несуществующей рекой времен?
Увидим ли, как омывает стены
Пятнистая и рыжая вода,
И соли, и золе неся на смену
Неласковое слово «никогда»?
Скончалось лето. Парус треугольный,
Меж берегов застежкою плывет,
Слепят сверканьем ледяные волны,
Над ними каменеет небосвод.
1969
В Петербурге мы сойдемся снова... Осип Мандельштам
И вновь ты в городе обетованном,
Что стал лишь копией, скелетом, планом.
Адмиралтейство вьюгой, как туманом,
Заволокло, и даль тускла, плоска.
Щелчок —
проснется лампочка электро,
Родится тень из ледяного спектра,
А дальше, за Измайловским проспектом,
Ржавеет паровозная тоска.
Пальто и шляпа не новей трамвая,
Бумажкою играет мостовая,
И темноту вокзала заливает
Такой мороз,
как будто прошлый век.
В веках десятилетья растворятся,
И города, как тучи, испарятся,
И словно дар, движенья повторятся,
Но вряд ли повторится человек.
Совпавший с монотонным снежным ритмом,
Объятый северным недвижным Римом,
Он так и уплывет неповторимым
Так и уйдет в бездонное окно.
Его взыскует логово волчицы,
Ему тюрьма, барак и психбольница,
И черный Петербург встает и длится,
Тот, о котором сказано давно.
Не повторить гармонии и лада,
Не повторить горения и чада
В горниле времени, да и не надо,
Ведь есть другой, вневременной очаг:
Там оптика судьбу определяет,
Событие к событью приставляет
И совпадений пленку проявляет
У вечности в скрестившихся лучах.
Не отраженье — перебой, апостроф, —
Из пены речи вылупится остров,
Заветной суши узкая полоска,
Ненайденного рая младший брат.
И пара голубей, ныряя в тучи,
Над палубой рисует круг летучий
И медлит сесть на некий холм цветущий,
В нем распознать не смея Арарат.
Покинь причал. Плывем. Пора настала.
Иссякнет ложь и раскрошатся скалы,
И лишь искусству одному пристало
Сквозь тьму ночей свидетелем смотреть.
Трава пронзает снежные покровы,
И устья рек к морям припасть готовы,
И легкое, бессмысленное слово
Возможно, не бессмысленней, чем смерть.
1969
Над полуостровом сомкнулся купол дня.
О, как слепит жара, как свод небесный ярок.
И зданья пенные из башенок и арок,
И на воде, в траве молекулы огня,
И белые пески, — все полно смутной речью.
Ни звука в памяти. Язык цветов и рыб
Клокочет в погребе и рвется из-под глыб,
Слова его куда весомей человечьих.
Замок разъела соль. Природа наступает.
Маяк трубит во мгле, как ангел в судный рог,
И вот песок, гудя, ползет через порог,
И сушу тяжелит завеса туч густая.
1970
Шагни в пейзаж, пока еще темно.
За дюнами шоссе шумит пустое.
Морям не сдастся материк без боя —
Невидимый, но слышный все равно.
Прохожий или ангел, слабый след
Оставив на снегу, пропал из виду,
И отраженье берега в стекле
Бесплодную напомнит Антарктиду.
Давно бежит по берегу песок,
Кипит незамерзающая бездна.
То прояснится мост, а то исчезнет.
Простор зимы морозен и высок.
Транзистор тут не ловит, почты нет,
Есть только фотокарточек десяток,
Где времени опасного портрет
Свечой закапан, воском запечатан.
Как влажен воздух, как суров гранит
И как непобедим рентген рассвета!
Напрягши зренье, видишь силуэты:
Маячит башня, человек стоит.
Его, конечно, не узнать в лицо,
Окутала деревья мгла слепая,
Но узкое последнее кольцо
Через кору упрямо проступает.
«Обычай, утомительный для глаз,
Того гляди, недолго ошибиться».
А ось заиндевелая кренится.
«Пророчество вещает не о нас».
И кажется, что над простором вод,
Где стынет звук и корабли чернеют,
Взойдя на неподвижный небосвод,
Уже Юпитер с Марсом пламенеют.
Гудят в долинах мокрые ветра,
Распахнутыми залами застыла
До океана водная пустыня.
Слой февраля под слоем января.
За морем обнажаются холмы,
В оврагах снег, слежавшийся и вялый.
«А что там дальше?» «Дальше видим мы
Вновь устья рек, и бухты, и причалы».
Под тяжкой сетью серых облаков
Блестит, как рыба, задыхаясь, площадь.
«Ты помнишь, что знамения пророчат?»
«Наш век, в отличие от тех веков,
Статистике лишь верит». «Знак, и вещь,
И человек рукою смерти схвачен,
И лишь зерно готово жертвой лечь,
Надежды не осталось бы иначе».
«Как отличить, где правда, а где ложь?
Здесь только мы с тобою, где свидетель?»
«Мне кажется, что мы одни на свете».
«Я думал, ты один на нем живешь»,
«А где же третий собеседник, тот,
Кто с нами разговаривает свыше?»
«Есть снежные поля и небосвод,
И очень может быть, что нас не слышат».
С рассветом потемнели дерева.
К полудню закрепляются в сознанье
Из ничего возникшие созданья,
Предметы, заменившие слова:
Осколок льда, разбитая стена,
Ветвей закоченелые скелеты.
А дальше что? А дальше — тишина
По ту от моря сторону и эту.
1971
Иосифу Бродскому
Я говорю, чтобы экран внутри
Мне показал, как и тебе когда-то:
Вокруг часовни каменной ограда,
Пустая пепельница, ключ. Смотри,
Все точно так же: пепел и ключи,
Воображенье даже, и поспорю,
Что километров столько же до моря.
Оно в ночи
Услышит нас. И крона зелена,
И так же в ней фонарь сочится светом,
Но ход часов совсем другой, и это
Опаснее, чем горькая волна
Меж нами. Ты, как некий древний грек,
Тем незнакомей, чем в пространстве дале.
А мы вот, к своему стыду, застряли —
Ужель навек? —
На корабле, где даже крысам — швах.
А приглядишься — не корабль, а замок,
Где бдят, чтобы никто не лез из рамок,
Торопят календарь, наводят страх,
Бряцают медью. Зрелость. Дело дрянь,
Опека до костей, и эти глыбы
Нам полностью застлать глаза могли бы,
Когда б не грань,
Где перпендикулярен шум дождя,
Где свой высокий свод подъемлет голос,
Где летом все едва не раскололось,
Где закаляют нас, в тисках держа
(Тиски — душа), и ставят голоса,
И обжигают, придавая форму,
Ведь только голос — наша terraferma
И небеса.
Тебе и мне — да будет нам покой.
Да будет тьма и бег секунд спокойный.
Прочту сквозь сон, густой и многослойный,
Все твои буквы, вплоть до запятой.
Пусть исчезают с карты города,
Пусть будет белый щит взамен природы,
Пусть отразит, как отражают воды
И пустота
(Хватило б сил удачливой руке!),
Двух разных эр мельчайшие детали,
Чтоб волны били в берег и смывали
Рисунок скоротечный на песке.
Нагретый воздух сквозь стекло ползет,
Заходит в черные квадраты окон.
За башнями мотор ревет далекий,
Сюда везет
Очередные сутки. В мутном сне
Гудит, качаясь, колокол тяжелый,
И ожиданья час безмерно долог,
Пока ответят в душной глубине:
Дрожит фундамент, стонут кирпичи,
Гудят колонны, арки, монументы,
Аукаются люди, континенты
В живой ночи.
Льнет к парусу полуденная мгла,
Горячий берег испаренья кроют.
Ты видишь Фермопилы, видел Трою,
Тебе дарован щит. Ты есть скала.
Рука металла в небо вонзена,
Она, сверкая, ловит вольный ветер,
Пусть даже в двух шагах от лжи, от смерти,
Где тишина.
Доверив наши судьбы нам самим,
Ты перешел в разряд воспоминаний.
Но каждая секунда здесь двойная,
И светом мы окутаны двойным
В своем по дням редеющем кругу.
Мерцает ил на полосе отлива,
И лодка, точно камень, молчалива
На берегу.
1972
— Как ты успел, Эльпенор, сойти в этот сумрак подземный? Одиссея. Песнь XI, 57
Но этого же не было. Сквозь ветви
Заброшенный мы увидали порт.
Над илистой водой белел спокойно
Бетонною прохладою причал.
Потрескавшиеся торчали сваи.
Подпрыгивая, шел по побережью
Песчаный вихрь, темнее, чем шпангоуты
Распавшегося парусного судна.
А дикий воздух, мачтами пронзен,
Канатами обмотан, тяжело
Лежал на акватории, на дюнах.
Жара над горизонтом шевелилась,
Как будто флаг истрепанный. Мальчишка,
Из ветхих досок сколотивши плот,
Плыл через реку мелкую. Казалось,
Он был бы рад попутчикам. Но, кроме
Него, людей не видно, берег пуст.
И это место, как заметил кто-то,
Как многие, похоже на Итаку.
Мы были в очаге, в разгаре дня.
Война давно закончилась. Дорога
Нам мозг заполонила, как вода —
Пловца неосмотрительного бронхи.
Скрипели под ногой ракушки, кости
И прохудившиеся камни. Позже
Лежали мы в траве, забыв природу, —
Она о нас забыла много раньше.
Тек небосклон, и шелестела соль,
Ведомая невидимой луною,
Свершая цикл. Мокли поплавки,
Скрепленные железом мокли бревна,
Моллюсками блестя на солнцепеке.
Какую темь, терпение глубин
Выносит нам прибой! Как плещет пена —
В пространстве памяти и прямо здесь,
Меж молом и хребтом землечерпалки.
Тут легкий шорох мимо нас скользнул:
Прохожий на плече пронес весло.
Он шел туда, где никогда никто
Весла не видел. У подножья дюны
Полевка-мышь глядела неподвижно
На ржавый, воткнутый в песок трезубец.
Волны ведь нет. Точнее, сила есть,
Не сумма капель. Каждое мгновенье
Волна бежит самой себя. Трава
В ладонях, духота, экватор смерти,
Возврат и возрожденье. И того нам
История и миф не обещают.
За поворотом раздалось пространство.
Вначале исказилась перспектива:
Мы каждую песчинку, на тропе
Блестящую, рассматривали в лупу,
А камни — в перевернутый бинокль.
Кривились очертания вещей,
Как звук в бесформенном кривится зале.
Мы все решили: это от жары.
Не удивились, у стены пакгауза
Увидев друга — первого из тех,
Кого лишь после смерти можно встретить.
Он первым был.
1972
Нет гостей, да и адреса нет все равно,
Даже ямбов чужих не слыхал я давно,
И уже без запретного неба не страшно.
Но осталось пространство — и то потому,
Что вода у меня поселилась в дому
С отраженьем внутри — перевернутой башней.
Слишком долгий закат на исходе весны
Наконец выцветает, и меркнут, тесны,
Скрежеща, как кольчуга, все три измеренья.
И во тьме этой майской, июньской почти,
Только лампа спасительна в душной ночи,
Коротка наша жизнь, и обманчиво зренье.
Не спеши, не пора еще. Спят небеса,
Дети спят, не родились на свет чудеса.
Над излуками рек, над прибрежной прохладой
Зреет лето снаружи, и крыши черны,
А внутри, словно лодки, лавируют сны,
Их забудем с утра, толковать их не надо.
Темнозвучной толпой голоса, города
В наших спящих сознаньях плывут без следа,
Осторожно скользят, избегая касанья.
Но, как камни, тела наши рядом лежат,
И с бессменною башнею светел квадрат,
И не все ли равно, что открылось Кассандре.
1973
Навсегда ли утратить,
Без оглядки уйти ль,
Улиц каменных память
Загасить, как фитиль,
Чтоб ни башни мне белой,
Ни смолы на песке,
Ни души, что из тела
Улетит налегке.
Мостовая крошится,
Нетверда под ногой.
В двух шагах от столицы —
Темногласый прибой,
За заброшенным тиром
Над просторами вод
С сотворения мира —
Аквилон или Нот.
Над хрустальным провалом,
В темноте одинок,
Иногда запоздалый
Проплывет огонек.
Спят машины пустые,
Спят мосты, тяжелы,
В сонном шаге застыли
Мертвых сосен стволы.
Ориона не вижу,
Только пена светла,
И дорога все ближе,
Что по тучам легла.
Влажным древом, как нервом,
Прорастает гранит,
Аквилоном и Эвром
Переполнен зенит.
Оставайся, помедли
Изнутри моих век.
Взгляд ловлю твой последний,
Расставаясь навек.
Нам недолго осталось,
Но пока под рукой
Стен твоих обветшалых
Терпеливый покой.
Нет ни лавров, ни пиний
В этих сонных лесах,
Пустота, словно иней,
Заглегла в небесах,
По лугам, по полянам
Гул магнитных полей,
За холмом безымянным
Беленится Борей.
Дуновенье эфира
Пробежит по траве.
Сохранишься ли с миром
В темноте, в голове?
Но привычней прощанье,
И, виною горьки,
Застревают в гортани
Дней последних глотки.
Надвигаются горы,
Ветер времени зол.
Да хранит тебя, город,
Не Господь, так Эол.
1974
Примерно шесть. Обледенелый путь
Ведет на север. Звяканье цепей
На шинах. И стальным и душным эхом,
Как гладь пруда, мерцает мир напротив,
Израненным и невесомым снегом
Укрыть пытаясь мартовскую рощу.
Как плот, плывущий по бездвижной роще,
Взгляд застывает. Перепутан путь.
Снег, многократно отраженный снегом,
Березняков однообразных цепи.
Журавль колодезный маячит против
Пустого дома. Остальное — эхо
Да сгустки воздуха. Бесцельным эхом,
Неслышимым, пронизанная роща.
Графитовое зеркало напротив
Огромной тьмы. Нам предначертан путь
И с неба ниспадающие цепи
Могучего, невидимого снега.
Весна стареет под надзором снега,
Слух растревожен многолетним эхом.
И как потоп, сорвавшийся с цепи,
Слепая мысль заполоняет рощу.
Бензин тут не поможет. Белый путь
Сверкающей чертой бежит напротив.
Бесформенной вселенной вид напротив.
Пронзительна звезда. Безумным снегом
Завалены долины. Нет путей.
Тень, отраженная картина, эхо
Живут в развалинах Арденской рощи,
И смена их — единственные цепи.
Скажи, Твои ли закалят нас цепи?
Предметы, элементы встали против
Меня. Суровую покину рощу
С деревьями, охваченными снегом,
Где словом властвует пустое эхо.
Ну вот и все. Возможно, и пути —
Все те же цепи. Мне заказан путь
В Твою снегами скованную рощу.
Теперь Ты против. Ты всего лишь эхо.
1975
Край света виден из окна.
Издалека бежит волна.
И свет натянут, как струна,
Меж ветром и скалой.
Рожден я здесь века назад,
Но берег был уже щербат
(А ниже камушки блестят,
Где бьет ночной прибой).
Асфальта трещины — следы
Лучей пронзительной звезды.
Дитя боится темноты
И прячется во сне.
На шифер воздух шлет стрелу
Питать сосновую иглу.
И угли будут тлеть в углу,
Но будущего нет.
Не будет яслей и волов,
Не будет славы и волхвов,
Но к нам во двор Господь готов
Направить благодать.
Ему достаточно одной
Ячейки мира под сосной,
И свет прольется неземной
На детскую кровать.
Через воздушную межу
С ребенком я перехожу,
С опаской, наугад скольжу,
Ловлю дыханья звук.
Вокруг меня со всех сторон
Мой собеседник — кто же он,
Непознаваемого звон,
А может, света круг?
1975
Памяти Константина Богатырева
Я жил, я привыкал к небытию,
Был с серединой века ознакомлен.
Смерть принята была в мою семью
И занимала лучшую из комнат.
Я приручал ее и об одном
Просил ее: пока меня не трогай.
А по утрам я видел за окном
Красивейший из городов Европы
Восточной, где шуршит камыш гнилой,
Скрывается кастет в кармане быстрый,
Мчит паровоз убийственной стрелой,
Гореть бензин стремится из канистры.
Я в этой смерти ел, и пил, и спал,
Пытался в цель и смысл ее проникнуть,
О ней порою даже забывал,
Но к смерти человеку не привыкнуть.
Я отпирал квартиру. Вдруг во мне
Ритм потеряло и упало сердце.
И впрямь, в непредсказуемой стране
Найдется место и случайной смерти.
1976
У Европы зима. Асфальтированные поля,
Что, морщинясь, трещат, как каштана засохшего шкурка.
От тщеславья опасного здесь отказалась земля.
Полуостров Берлин. Арматура, картон, штукатурка.
Видим небо с изнанки. Патруль, чтоб порядок хранить,
Синим глазом мигает. Стена зарастает заплатой.
Пустота без движений. В катушку замотана, нить
В иномир не ведет. Над Европою снег синеватый.
Столько лет, столько миль путешествуешь, что не готов
Догадаться, куда ты попал: в Иерихон или в Митте,
Но с библейской трубой не сравнится глухой шепоток.
С хрустом в город вгрызаются, карту меняя, термиты.
Обернись, загляни из вчерашнего в завтрашний сон:
Там, чернея на грязном снегу, человек замерзает
И не видеть ему: ниоткуда картонный вагон
Из туннеля на станцию «Халлешес Тор» выползает.
1979
В духоте наступает чужой материк,
Постепенно меняются сны.
Вслед за ними, скрипя, подается язык,
Перемены ему суждены.
Не осенней ему не останется мглы,
Ни оврагов, поросших сосной,
Ни сверкающей в небе смертельной иглы
Там, где гром ледника за стеной.
Отступают развязка и скользкая ложь,
Что на все голоса говорит,
И, шагнув через глобус, в ночи узнаешь
Ты родного дыхания ритм.
И всю ночь ты далекую слушаешь кровь,
Где, как в зеркале, ты навсегда.
Отраженье в воде не оставит следов,
Ни в Неве, ни в Нерис — ни следа.
1979
К губам подступает — и снова отхлынет волна.
Бессмертия навык полезный придет незаметно.
Свеча оплывает, горит за окном купина,
Стучит в подоконник ее неустанная ветка.
А тело в ночи ослепляет, как камень в воде,
И чуткие бабочки треском свечи насторожены,
И ты, удаляясь, блуждаешь неведомо где:
Из сна в этот рай, в этот сон, в полусмерть, в невозможность,
В зазор между словом и вещью. Теперь от тебя
Наверно, осталось лишь то, что я пальцами помню,
И куст за окном говорит, и царит темнота,
И море шаги замедляет у комнаты темной.
Ушла и вернешься. Биение волн и теней,
Без смысла и цели, без меры и вне измерений.
И ветка стучится, и слово сгорает в огне,
Как вечности знак, положившейся слепо на время.
1987
Все тает. Гул развязки в полумиле.
Кремневый холм искрит об край небес.
Лед в трещинах. Вода уже не в силе
Вместить в себя весь ясеневый лес.
Все впереди. Пока еще терпимо.
Потом окаменеют берега,
И Бог на небе притворится дымом
И навсегда ударится в бега.
Я не об этом. Воздух пей холодный,
Бездомностью гордись и верь зиме,
Подобно беженцу в случайной лодке,
Вдыхая соль в качающейся тьме.
Обиды не наследуют младенцы.
Холмы Итаки тонут в вечном сне.
Все будет так, и никуда не деться:
Лишь музыка, и смерть, и мокрый снег.
1987
Сей чудный град
зарекся печься о людском спасенье.
Здесь исцелился неврастеник
и психопат,
поведав поневоле сны
на той кушетке под неяркой лампой,
где смерти жаждал нежеланный
стареющей Европы сын,
неладною порой
не принятый художниками в долю, —
каштаны цепью строятся двойною
над городской рекой,
кишит водоворотами вода
и кашляет кафе вчерашним роком,
развалин нет — увесисто барокко,
упала на балкон звезда —
спокойствия и процветанья знак.
А звук мозги заполоняет ритмом,
и площадь распахнувшимся зенитом
терзает зрак,
в такую тянет синеву,
что, кажется, вдохнул — и захлебнулся,
лишь амальгама музыки и пульса
удержит на плаву.
От цвета облаков ослеп,
с гранитом, с пылью, с листьями сирени
почти совпал. Вотще стихотворенье,
любой язык нелеп.
Порастеряв года и города,
бредешь под анфиладой арок,
не понимая, что это: подарок
или беда.
Вершину покорив,
отняв с опаскою ладони
от камня, что премногие эоны
пытал и закалял его, — Сизиф,
не разогнув хребта, сидит,
вокруг цветет альпийская поляна,
и ноша, неподвижна, безымянна,
в траве блестит.
Здесь солнце и покой,
кипит ликующий шиповник,
и ни к чему тягаться с ровней, —
судьбой,
скользить, топча кремнистый склон,
хвататься за траву и спотыкаться —
вот-вот проступит молодость сквозь панцирь,
сквозь слой времен.
Речь — из числа утрат —
на полдороге ослабела.
Так пусть колокола исполнят: Bella
gerant...
И если по волнам
некрепкий плот пустился среди ночи,
и Австр его перевернуть захочет —
другие сгинут там,
не мы.
Кровь выцветет, и пылью танки станут.
Эпоха кончилась. Другие стонут страны
под гнетом тьмы.
Уже на станцию не ходят поезда,
ту, где сестрой пространства стало пламя,
где бьет калашников очередями
и Моисея, и Христа.
Барочный небосвод
над Габсбурговой высится твердыней.
Но там, где горизонт кренится дымный,
там, где в окопах человек живет,
где корчатся холмы в огне
и долго дичь свинцу искать не надо, —
там два шага от Франца-Фердинанда
до наших дней.
Осколков рваная листва
рты забивает гипсом почерневшим.
Родив детей, Сатурн, ты снова ешь их,
вступив в свои права.
Но все равно
не здесь сплавляет ночь и утро в слиток
боль, превышая все пределы пыток,
что смертному стерпеть дано.
На каменном полу, в чужом краю,
дыша желанным воздухом свободы,
спят беженцы, забыв свои невзгоды,
на два часа в раю.
А те, которых вовремя спасло
отверстие в виске от лишних тягот,
со снами непростыми в землю лягут,
и все равно им больше повезло.
Смерть вечно рядом, никогда — во мне.
В колоколах умеет отзываться,
в тени каштанов и акаций,
в граните, зное, хлебе и вине,
во снах. История — лишь смерти часть.
И Галилей — не Гегель — прав, конечно:
eppur si muove. Мертвый, обгоревший,
оглохший шар во тьму летит, крутясь.
Что настоящим мнилось нам —
лишь отрицанье времени. И снами
тут не спасешься. В небесах над нами —
ничто и тучи. Смерть не здесь. Она
поодаль. Занавеску теребя,
в календаре вычеркивает дату,
и в зеркало глядит, и видит брата —
тебя.
Пока же, мешкая, она стоит
в стеклянном черном воздухе, Сизифу
осталось лишь повиноваться мифу,
а старый город бдит
и не смыкает глаз;
добро от зла и рай от преисподней
не отличить; не ждать трубы Господней
на склоне остром, как алмаз.
1992
Морису Фридбергу
Кинопроектор в душноватом зале
трещит. Три зрителя — и тот, приезжий,
кто предложил студентам эту ленту.
Страна, что в круглой прячется коробке —
та, где его не помнят даже камни,
тем более друзья. В мозгу непросто
ужиться языкам. Венки и лица,
и флаги полотно заполонили
непримиримо-празднично. Кто вырос
в непраздничной стране — тот не решится
смотреть в экран. Ему уже известно,
что дальше: много темных теплых пятен
и грязь. И разделить их невозможно,
как буквы и огонь, ничто и правду.
Нещадная жара терзает кампус.
Сдуревшие жасмины обрамляют
дорожек щебень, потную лужайку,
где поливалка бьет очередями.
Все дальше мы. Один пришлец другому
сказал: «Но всё же кончилось удачно», —
пытаясь сам словам своим поверить.
1992
Побудем вдвоем со своей стороны горизонта.
Застыли часы, увеличились ясность и зоркость,
аллеи конец растворяется в яростном солнце.
Жара, духота, и хозяина даже не слышно.
Серебряным мехом стволы украшаются пышно.
Ни ласточки нет, ни судьбы, и кругом лишь Всевышний.
А глазу пейзаж, точно шахматы мозгу, и снова
ты видишь вино или хлеб вместо мира иного,
но лет через десять-пятнадцать проступит основа.
Слюду пальцы волн искрошили до мелкого блеска.
В раскрытые окна вдыхает сквозняк занавеску.
Останется то, что поймал амфибрахий на леску:
асфальта узор оспяной под платаном широким,
над берегом пенным ничто непрерывным потоком,
любовь — звездный дар, если дантовым верить урокам.
1995
R. К.
Одно я знаю: он пройдет (или проходит),
сей черный век, возможно, даже не чернее,
чем несколько других, но не сравнить размаха.
Он знал, чего хотел, тела валил без счета,
он в перегной и в ноль крошил людские души,
во имя разума как будто. Преисподня
надеждой притворялась — я б сказал, успешно.
Служа гордыне, день и ночь пылали печи,
в соседнем круге — льды сплошой стеной стояли
под каменной звездой. Вагоны, задыхаясь,
валили в Никуда — на запад и на север.
Но время не щадит имперских монументов:
в оврагах поросли травой и лопухами,
потрескался гранит, и рупоры умолкли.
Кто в той стране рожден, как мы, — ее оставив,
как некогда Орфей, не смеет оглянуться.
Что было там у нас? Ирония, терпенье
и редко — мужество. Но чаще просто чувство:
ты сделал далеко не все, что был обязан
(поблекшая вина или скорее грех,
что дети не простят, хоть даже Бог отпустит).
Мы боле ничего не нажили. И все же
умели правду горькую принять в подарок,
не почитали смерть. Над рельсами, бетоном
встречали ангелов. Любили. Жгли свечу
в библиотеке. Зло с добром мы называли
своими именами: отличить непросто.
Вот что возьмем во тьму. И, кажется, довольно.
1995
У знакомого порога сохнет пыльный подорожник,
под бензиновым закатом — парк, закатанный в бетон.
Мгла рассветов осторожна, отвернись, пока возможно,
передумай, переделай, не получится потом.
Вот узор теней на крыше. Кто читает эти шифры?
Пятна в буквы превращает, в тучах смыслами сквозит,
обгоняет наше время, ложь от правды отличивши,
зажигает свет в подъезде и по зеркалу скользит,
кто переключает тумблер, звук дробит, тасует судьбы?
Кто из сна, из зыбкой мути — все же, верится, как Бог, —
зачерпнуть сумел крупицу, черноватый сгусток сути,
из безмысленного шума — вечный голос, ясный слог?
Я ли, ты ли, мы ли вместе? Тщетно радиолюбитель
крутит ручки — нет эфира, звон будильника угас,
но за тыщу побережий пробудился истребитель,
следопыт путей воздушных, что проводит в землю нас.
Лишь несказанное слово и останется нетленным,
письмена в сетчатке зреют, эхо реет над землей,
так зрачок границу чертит меж вселенной и вселенной,
меж небес кровосмешеньем и артериальной тьмой.
Снова ключ в замке грохочет через три десятилетья,
прячет зерна Персефона у начала всех начал,
прет сквозь глину подорожник у дверей, где ангел смерти
нас февральской чернотою прежде времени встречал.
1995
Ныне Сириус правит землей. Раскаленный зенит,
пополуденный час. Тлеет свалка в белесой коросте,
сохнет дикий пустырь, обжигающим солнцем полит,
где раскинул акрополь корявые старые кости, —
белый на белизне. Так из шума рождается речь,
так болит, когда рвется наружу душа, вылупляясь
из телесного плена. Что время пыталось сберечь?
Только цвет, лучезарность. И все это было ein Gleichnis.
Все ристалищем было. Куда же направят коней?
За границы миров — или прямо в прозрачную бездну,
где бескровная соль, кислота, протоплазма, и в ней
Мнемозина бразды Немезиде сдает безвозмездно?
Пусть неймется устам, пусть гортань после пенья звонка, —
речь молчаньем зачеркнута, как изваяния — тьмою.
И бессмысленна правда уже, и развязка близка:
ионический лад переняв, приближается море.
1995
Трезвонят трезвучья зимы. Три секунды назад
ты слышал: гудит из неведомых далей Всевышний.
Вернулось письмо, не получит его адресат.
Недвижны мембраны, никто этот звук не запишет.
Пусть душный очаг ясновидящим пламенем жив
и скудная вечность мосты над проливом простерла,
но небытие, одиночество в душу вложив,
как камню и раковине, сообщает ей форму.
Таким и предстанешь Суду, когда схлынет поток
времен. Да проводят тебя до бескрайнего края
незрячесть, и страх твой, и мудрость, и славы глоток,
и пульс истончится, тебя аониде вверяя.
Сквозь гравия толщу весной пробивается смерть,
и разум сметая, насилие пенится густо
с газет и экранов, и сердцу велит тяжелеть,
сливаться с пейзажем. И это зовется искусством.
Мы в Лету заходим два раза. Молчит темнота
и пальцы покоятся, мир обратившие в знаки
(ночь бабочка шум океана прощайте звезда),
чтоб нить сохранить. Хоть за что-то цепляться во мраке.
1996
Атлантов пожилых землистый цвет,
ломбарды, Kodak, Tavola, Elvora,
вдохнул тяжелый воздух до упора,
и головокруженье застит свет,
земля уходит вбок, как табурет,
скользит асфальт, как мокрая тропинка,
кренится неба треснувшая крынка,
ведь этих сумрачных холмов гряда,
густой кустарник, месиво суглинка
тебя назад не ждали никогда.
Им неуютно, если мимо тот,
кто имя на воде писал, бредет.
И вся твоя премудрость ни к чему
и не мила ни сердцу, ни уму
склерозных стен, разрушенных артерий,
слепых, неровно бьющихся аорт,
и все же знай, что этот старый город
подольше проживет, чем ты, затерян
в его садах, угодьях Гесперид,
где небо длинной рифмой говорит
и яблоко не светит сквозь гранит.
1997
Мы эту лампу жгли по вечерам.
Лежала темнота на полках книжных,
примешиваясь к чайника парам,
и чемодан мерцал застежкой в нише.
Спугнув огонь, наваливалась ночь,
и друг мудрил, распутывая провод,
чтоб темень и сугробы превозмочь,
взглянув сюда из времени иного.
И вот пришли другие времена,
и пережгла душа земное тело
тому, кто жил тут, но, хлебнув сполна,
покинул бухты северной пределы.
Все так же ручка чайника блестит,
и над камином книга и открытка.
За все, что было, свет благодарит,
нет потолка, и небеса открыты.
1997
Прежде всего, хоть и трудно, любить язык, что унижен
ложью газетных столбцов, напыщенных некрологов,
душными спальнями, криком базарным, стукаческой пишмашинкой,
вонью дворцов и окопов, третьеразрядным театром,
стенами мест отхожих и кабинетов допросных
в серых зданиях, где защищены пролеты
железною сеткой, чтоб не человеку — веку
решение принимать, смертный час выбирая;
полураспавшийся, хриплый, шершавый от шума
и ярости. В общем, любить язык,
сосланный вниз на землю вместе с нами, поскольку
даже в таком, в нем отразилось
первичное слово, то, что зачато в иной вселенной.
Дадено было оно, дабы нас отличить от глины,
пальмы или дрозда, может, от ангелов даже,
чтобы мы, называя, осознавали предметы.
Тем, кто хочет вернуться в утраченное пространство,
оживляя язык — следовало понять бы:
дело почти безнадежное. Ибо двери,
как известно, тем дальше, чем ближе к ним подберешься;
дар равноценен утрате; все, что построил,
будет немедля разрушено. Также войти невозможно
в рай чужой (ибо много раёв). А вошедший
след за собой сотрет и ключ потеряет.
Ты, говорят, лишь орудие. Ибо тебе диктует
некто, кому глянешь в глаза — ослепнешь.
Не совсем. По Иаковой снящейся лестнице лезешь наощупь,
напрягая все силы, которых нет, без страховки,
пока кто-то там не встретит (если встретит). А после —
это особенно редко, но все же бывает, —
тебя отстранив, пару слов переставит,
поменяет, поправит синтаксис, ударенья —
и вот тогда понимаешь: то, что сделал — годится,
ибо буквы плывут по листу, как шуга по реке,
и проступают кустарник, набережная, город,
а кто это будет читать (если будет) — гадать не надо.
1997
В канале тонет колокольный звон,
на мутном дне никак не отзываясь.
Еще не прояснился небосклон,
и там, глаза закрывши, слышит аист,
как папоротник мокрый шелестит,
как лилиям прохлада льется в чаши,
и перевернутый пейзаж блестит
и медленно течет, как ночь окрашен.
На теле суши влажное пятно.
Здесь бук с каштаном в сговоре зеленом, —
скрывают, что копье навострено,
нацеленное в вепря Актеоном.
Богиню не признавшая тропа
под лунной пылью слабо серебрится,
и стрекоза недвижна и слепа,
и зодиак в потемках не родится.
Застыли весла, сердце и рука,
и затопив собою брод широкий,
как бытие, распались облака,
разнялись на небытие и строки.
1998
Удвоен поверхностью грязной реки
предметный мир, и дни коротки,
в зрачке столкнулись колонны,
а мозгом опять завладели сны,
и знаки времени неясны
(Весам или Скорпиону
рулить землею?) Месяц зеркал,
мокрых крыш, оград. Колотит вокзал
дорожная лихорадка.
Толчется толпа незрячих тел,
кто мог улететь — уже улетел,
репейник лезет сквозь кладку,
как прежде, пиво и ругань, буфет,
над рельсами звездный моргает свет,
имперского воздуха морось.
Такую вот родину дал тебе Бог.
Помойка да рынок, бетонный блок,
молчанье, castrum doloris,
десять слов в конверте, память-провал,
душа уклоняется вбок, в интервал,
не задеть бы встречную душу,
только клетка грудная напряжена,
там с трудом побеждает себя тишина,
божество проступает наружу, —
или то, что у нас взамен божества.
Сохнут крохи причастья во рту, черства
гортань, но терпи, — у цели:
вот уже оживаешь, открыл глаза,
и еще не ведаешь, что сказать,
только чувствуешь — уцелели.
1998
Над потоком резвым, одетым в камень
и на Тибр похожем, под липой пили
с молодыми бородачами "Gilbey's".
Дым табачный, сумерки, звон стаканов.
Не знаком я с ними. Дружил с отцами.
Поколенье сменилось. Ну что ж. Неладно
с диктофоном: шуршит, стопорится. Вопросы
те же, что занимали и нас когда-то:
есть ли смысл у жалости и страданья,
уцелеет ли, правил лишась, искусство.
Я таким же был, пока не изведал
странную судьбу, что других не лучше, —
я уверен, зло никогда не гибнет,
слепоту же преодолеть возможно,
и стихи, чем даже сны, драгоценней.
Часто летом проснусь до восхода солнца
и без страха чую: все ближе время
передать словарь поколеньям новым,
соль, развалины, хлеб, облака отдать им,
а себе оставить одно: свободу.
1998
Таял снег на балконе. Обтрепанный абажур
тени на стены бросал. Одна достигала
статуи, а другие, по углам разбредаясь,
выглянуть в окна пытались. «Вот — две хорошие строчки».
Это объединяло. Все остальное различно
видели мы: у ограды плакучую иву,
пены узор на летнем песке, террасы красного камня.
Да, нахожу я в себе твое уважение к ритму,
страх бесформенности. Но не хотел бы, а помню:
рос меж нами зазор — даже когда мы вместе
мерзлым сквером кружили; даже когда
возле озера Нарочь на небо глядели, где карта
рваная разворачивалась, трепыхаясь.
Это было непросто. Примерно с пятнадцати лет
слабости видел твои я, которых ты сам не видел,
даже ими гордился. Я потому и начал
учиться дышать разреженным воздухом, ездить
в кузове грузовика, спички жечь под дождем,
бедственный кофе варить, ощущать презренье к себе —
словно залог того, что мы не будем похожи
голосом, почерком. Все же знал ты больше, чем я:
о земле по ту сторону пограничных столбов; об эпохе,
определившей нас, как горизонт; может, даже о смерти (ты был
на поколенье к ней ближе); также о языке,
выбравшем нас обоих: о слогах, удареньях, дифтонгах.
Так и слышу твой голос: «Ветра́? Нет, правильно — ве́тры»,
словно спасенье зависит от этого. Может, и правда.
Ты повторял: «Когда не будет меня», сам в это не веря.
Как и все, боялся исчезнуть. Как многие, льстился надеждой,
что книги несут хотя бы второго порядка
бессмертие. Может быть, поздно понял,
что предадут и они. Времени не перечил.
(«Разве можно винить водителя в том,
что он подчиняется знакам?») Были, конечно, и дни,
которые вычеркнул бы из памяти. Были друзья
за колючей проволокой. Кому-то помог. Говорил: не всегда
тем, кто помнит добро. Жил, как и все,
разве что прямолинейней, — чтоб шевелил я губами беззвучно,
повторяя слова, без которых тебя проводили:
вечный покой дай им, Господи. Без кошмаров.
Вечный да светит им Свет. Как лампочка в шахте.
Снишься в последнее время все реже,
но иногда бывает. Спешим на вокзал,
опаздывая, спотыкаясь. Я на перроне, вагон
тронется через минуту. Надо тебя найти,
знаю, что не найду, — ты отстал, чемодан тяжелый,
путаница коридоров и лестниц. И все же ты есть,
покуда шаги твои слышу, дыханье, боль за грудиной
(и у меня бывает). Живут во мне твои жесты,
как бы я ни противился. Речи твоей интервалы
в речи моей (совершенно иной) звучат. Становится меньше
тебя — и меня тем самым. Однажды проснусь на вокзале
и встречу тебя. В конце состава фонарь
тронется, отдаляясь, — все быстрее — а мы с тобою
будем стоять, друг на друга не глядя, тождественные и чужие.
1998
Была эта жизнь, не была, — кто бы знал,
но горстью воды в меня кинул канал,
у набережной серебрящийся узкой,
словно лемех тяжелая лодка идет,
и весь город лежит, как распавшийся плод,
от крапчатых крыш до светящейся тускло
стеклянной тарелки. Рябая волна
обивает борта (а точней, тишина),
всюду моря куски, как на выцветшей карте,
краски меркнут, темнеют под слоем теней,
синей ткани куски на кирпичной стене,
на сетчатке — ветрами пронизанный Гварди.
Calli, campi, campielli. Замшелый гранит,
в аркатуре лагуна мокро блестит,
небо древнее. Полубезумная Клио
проглядела сей град. Что ему суждено?
Ил, потоп, гравитация. В вязкое дно
оседают фундаменты неторопливо.
И в пространство бредет этот город пустой
по колено во мраморной или морской
теплой пене, что снадобьем пахнет и гнилью,
а вверху, высоко, почти не видать, —
и живым, и умершим привык сострадать
белый лев, что листает премудрую книгу.
И дано назначенье ему, а не нам —
расчислять и учитывать этот бедлам,
все на свете, от ангела до трилобита,
и от острова, где над костями трава
в ожидании утра Господня жива,
до ракушки фронтона с каймою отбитой.
Рвет сирокко вязание стен на лету,
а под маской испарина липнет к лицу
(хоть лица там и нет). И темнеют в тумане
черепица, кирпич, флюгера, купола, —
все утонет туда, где царит камбала,
скаты, крабы, асцидии, frutti di mare.
Вечерами в кофейне стакан вина,
в двух шагах — монохромная глубина
стылой бездны. Но с морем смиряется зренье,
остролистый храм — что с приданым сундук,
и звенят молотки, и сплетение рук
пересилить способно и боль, и время.
2002
Мурату Хашу
Здесь много лет назад я обретался,
Пил мед изгнания и тем питался,
А то и желчью. В шахматы пытался
Играть с судьбой, а то и в дурака.
Здесь на холме примерил роль Назона:
Под неусыпным оком гарнизона
Пустыми окнами зияла зона
Запретная. Смотрел издалека.
Где выловили Розу, в том канале
Уже не отразится вид развалин.
Вокзалы живы, улицы воспряли.
А что не изменилось? Только ты.
Сверкает пламенем конец аллеи,
Там солнце как белок яйца белеет,
И флаги западных колоссов реют,
Паризер-Платцу машут с высоты.
Меж новым паркингом и мини-баром,
Где постмодерн простаивает даром,
Над банками, стерильней, чем Сахара,
Есть атриум, колодец из стекла.
Глаза следят, как рельсы уползают
В зазор, где между солнцем и грозою
Небесный свод пронзила Зигес-Зойле,
С которою не вяжется Стена.
Стена упала. Город с этим свыкся.
Уже и не понять, где воды Стикса
Чернели. Потребительства и секса
Урочищам загадки не нужны,
Загаданные вежливым туристом.
Где трон политбюро собой гордился,
Купите творчество авангардиста,
Сбежавшего из сгинувшей страны.
Я опьяняюсь, как и он, свободой,
Анахроничен, словно гугеноты,
Но жив пока, хоть не пою по нотам,
И песнь моя туманна и темна.
То холодно бывало мне, то жарко
В глухом краю гранита и базальта,
Возле моста безликого, что шатко
В новейшие простерся времена.
А я не современнее фронтонов,
Повозки, Геркулеса и грифонов,
Потопом в современность занесенных,
Забрызганных водой (огнем, верней).
Пока апрельский ветер не развеял
Тяжелые чумазые трофеи —
Акрополи громя и созидая,
Царит Паллада, — я пребуду с ней.
В ее владеньях, где единым махом
Имперский дух пустым сметает смехом,
Где человек не властелин эпохам,
Победный дух недолго утерять.
И родина, и имя — все утрата.
Ты одинок и нищ, но, саламандра,
Умеешь ты, по слову эмигранта,
Во времени, как в пламени, нырять.
Боюсь, это единственное благо
В стране, где слово ohne вместо флага.
Держись, пока не кончилась дорога,
Прожить в огне обязан ты суметь.
В помойных ямах тьма идей прекрасных,
А ты хоть невелик, но все же ясно,
Что рабство много хуже, чем опасность,
И ложь куда опаснее, чем смерть.
Вверху парит над кронами платанов
Добра ли, зла ли ангел. Только рано
Встречаться с ним. По правилам бонтона
Благодари судьбу, закон такой.
Созвездья зажигаются над сценой,
А я свернул и удаляюсь в Стену,
Свое лицо с наряженной витрины
Стерев своей недрогнувшей рукой.
2003
Покуда взгляд не спеша обогнет афишу,
пестротою фойе овладевая тускло,
инструменты проснутся. Между колонн, в нише,
кофеин расширяет венозное русло,
ускоряя пульс. И угасающей люстры
пузыри, и созвучья плывут над партером,
повторяя: о любви толковать напрасно,
лишь она сама себе названье и мера.
Мелодия — как ветра густота, как спазмы.
Консонансов кислород, диссонансов астму
впитывают бронхи. Страсть не имеет цели,
Бог дает ей тело, как дает пианино
композитору. Но вот и скрипки запели.
Закон контрапункта кабалит либертина,
который сам не знает, — целует Церлину,
Эльвиру или Анну. Плетутся интриги,
стратагемы, что на твоем иракском фронте,
развороты тромбонов и струнных изгибы,
ударные помогают, и близится forte,
надеется на эхо, а находит morte.
Свинцовой капелью метроном истекает,
зал качает волна — ни маяка, ни причала.
Звук сравнить возможно только с адом и раем —
вместе ад и рай. Двухцветной тучи упала
тень на сцену, на зрительный зал, на кварталы
Берлина. Иссякает ночь. Год календарный
сузился, подобно сложенному буклету.
Говорят, любовь, — она сильней Командора.
Вдохни воспоминанье — порыв свежего ветра, —
вот уже и спасся. Нет, не спасся, наверно.
2003
Дверь едва отвори, и тотчас все вернется на место:
пароходик у пристани, ели и туи.
Старушке, что кормит уток, видимо, столько же лет, сколько Лени
Рифеншталь. У подножья холма распускающиеся каштаны
помоложе: возможно, ровесники ее кинолентам.
Влажно, светло. В прошлогодной листве копошится
еж или чья-то душа. Живою и мертвой водой
полнится дол. По прогнозам Цельсия с Фаренгейтом,
будет весенний денек. Тенью покрыто
прошлое (и настоящее тоже), первые ясные дни полируют мосты
в этом мирном углу Европы меж Ваннзее и Потсдамом — там,
где многое было, но больше, наверно, не будет.
Который уж день видим взъерошенную ворону — в саду,
иногда на крыше. Древние бы посчитали
знаменьем упорство ее. Выныривая из гущи
деревьев, прыгает по антеннам, с одной перекладины
на другую, боком блестя, как жидкий металл под стеклом
термометра. Мы не в силах понять,
что сие означает. Может, начало агонии?
Прошлое не проступает и все же пытается
что-то сказать. Может быть, эта ворона
больше знает про нас и про истории грязь, чем мы сами?
Что она хочет напомнить своей чернотой? Черные фотоснимки,
радистов наушники, подписи на документах,
застывший зрачок безоружного, арестантский башмак, чемодан
беженца? Это мы помним и сами,
это нам мудрости не прибавит. Птица — лишь знак упорства
и терпения. Проси, и тебе они дадены будут.
2003
Комната поутру пылью полнилась и жасмином.
От мутной воды канала отделенная арками рама
тополя длинный ромб, подворотню, прохожих спины
в себя помещала, подобно киноэкрану,
или твою накидку, — забытая ныне мода
оттепели. Припозднишься — дождаться тебя нет мочи.
Как могли, расставались, — едва не четыре года,
честно сказать, — с первой же нашей встречи.
Не Тристаном, паруса ждущим, — скорей сродни астроному,
высокогорной ночью прильнувшему к окуляру,
я наблюдал желтоватую закопченную стену дома
и — через сотни лет — очертанья тонкой фигуры.
Те дворы снесены. Остался канал да улиц
телескопы. Проездом (на вокзал, по пути с вокзала)
вижу здесь даже умерших, а вот тебя не осталось.
Нет особой надежды, чтоб тень твоя просквозила,
нет и желанья. Разве, забывши биться,
кровью взбухнет аорта, и тут же спадет напряженье.
Медленные планеты расходятся по орбитам,
только прилив обозначит мгновенное притяженье.
Ритор сказал бы: спасают анжамбманы.
Стихотворенья закон, пустоту в цезуры налив нам,
отколет строку от строк, от строфы строфу, но
синтаксис бедный стремится срастить, что разбито рифмой.
2003
Шеймасу Хини
Накрывая апрельский Дублин туманом густеющим,
океан проникает в стены, в кузов смоленый.
Отступает река, места под мостами пустеют,
раскрываются илистою ладонью зеленой.
В сей болотной юдоли, испытанной бунтом и голодом,
что лет двадцать назад пустовала, подобно Лиффи,
догадаемся мы, грузовым разбужены грохотом,
что отметки былой достигает вода на приливе,
а точней, превышает. Между пакгаузов внезапно
с криком чайка нырнет. Мостовая — мокрые рытвины.
У сереющих фортов — листвы и времени каплями
шевелится залив. Не нам учить говорить его.
Bronze by gold. Горек хлеб, и ступени круты, но зарплаты
хватает надолго. Мигрант поперхнется стопкой,
здесь, в притоне сирен, опрокинув ее за брата,
близнеца, мерцающего среди туземцев за стойкой.
И уже все равно — болота ли севера мглистые,
Иония ль, куда со скрипом ладья доплывала, —
как Цирцеи покров, раскинулась карта пятнистая,
беспризорной Европы колючее одеяло.
14—15 марта 2006
Июльским вечером я шел на дно.
Повесив трубку, погрузился в яму
метро, в его колодца амальгаму,
и затонул с толпою заодно,
и темные пути подземных рек
несли меня сквозь фонари и лица,
и вовсе даже не кончался век,
а ближе к центру — чтоб не ошибиться,
шестьдесят первый.
В мыслях шевеля
наш разговор, я ненароком думал,
что рельсы все же лучше, чем петля,
чем ледоход, отрава или дуло.
Сковал суставы груз небытия.
А шпалу тускло золото пятнало,
как та застежка стертая, блестя,
куда виском я припадал, бывало.
Уже гудел сигнал издалека,
суля мне изавленье от страданья —
инерцию стального колеса
или короткий выдох замыканья.
А некто, поселившийся в мозгу,
меня лишивший голоса и речи,
советовал не мешкать на бегу
и вылететь прожектору навстречу.
Но я замешкался. И изменить
течение судьбы пришлось богине,
и лезвие, мою не тронув нить,
внезапно перерезало другие
за океаном ли, в родном краю ли,
чтоб за слоями будущих времен
таился день, который мне сужден
(возможно, тоже третий день июля).
15—17 апреля 2006
Можжевельника темень среди руин,
в духоте сухою пеной жасмин,
танец бабочек возле глаз, —
это только утром. Потом тверда
в неподвижном омуте станет вода,
и природа забудет нас.
Пенный хвост за лодкою вслед бежит,
на отливе раковина лежит,
далеко отошел прибой.
А зрачок воды без труда поймал
силуэт человека, арки овал, —
много четче, чем мы с тобой.
Флейта Марсия медленно пламя льет,
тяжелеют легкие, сводит рот,
собирается боль в виске,
только все же веришь: не даст пропасть
и спасет от смерти странная власть,
затаившаяся в стихе.
Высочайшая нота венчает агон,
и ее поглощает небесный огонь,
воздух звук размечает, как мел,
и от темной флейты в мире светло,
жаром свод каменеющий заволокло,
дальней птицею он запел.
2007
I
Узнавай неприютный край, где ты рос когда-то —
в центре века иного, в стране, куда нет возврата.
Дюн бесплодных гряда, кирпичные стены склада
вряд ли вспомнят тех, кто тут раньше жил. И не надо.
Здесь одно лишь такси тарахтело да три пролетки,
оранжад на дорожки парка капал. Немецкие тетки
с полчетвертого возле беседки в старинном вкусе
собирались. Склонясь над коляской, роняли: Süßes
Kind, топтали песок, скучали по имперским гербу и короне,
рукоплесканьем встречали тень в старом городе на балконе,
чтоб потом их прически, шляпы, букеты в объятья плеска
пресной жижи залива победно вверг Маринеско.
II
Вот пейзаж, но не весь. Важней небесные своды,
резко в лицо им глядящие беспокойные воды,
аистиные гнезда, трубы, низко и криво
нависающие над каналом плакучие ивы.
Камбалой несет. На рейде вертится, как живая,
яхта. Вижу: идет педагог, ключи в кармане сжимая,
из Креста из Красного, домой шагает, уставший,
без восторга оценивает временное пристанище:
ставни стучат на ветру, полощет бельем мансарда,
штукатурка крошится (на люльку?), ломятся полки от Маркса,
а за рекою Дане кварталы рябят фахверком,
монотонны, как эхо, — его здесь хватает с верхом.
III
Отвечает буфет подковам ложками и фаянсом.
Над причалом глаз отмечает приземистый англиканский
собор, чья крыша крышке крынки подобна.
Дальше почти ничего. Граница, порог Европы, —
сей мерцающий мелкий залив, пески да болотца,
где равно костьми полегли венеды, пруссы, ливонцы.
Прошлого каталог: дранги nach Osten, Westen,
тонущий флот, толща вод неумолимым прессом
над сундуками иприта. С теченьем спорить — нелепость.
Отзвуки плеска хмуро стучат в замшелую крепость.
Так поутру отраженье стынет в воде холодной
под неподвижной лодкой, четче и ярче, чем лодка,
IV
так еле внятный голос, звуку неясному вторя,
скажет во сне едва ли не больше, чем в разговоре
днем, наяву. Пропавший мир — невидимка,
Эхо заведует им, никогда не спящая нимфа.
Над исчезнувшим городом, от самого Скагеррака
до косы, где в туман погружается Гробшто рагас,
до Ботнического залива — судной трубой гремит нам,
катится к нам и дальше неумолимым ритмом.
Он разбудит во тьме, домой приведет из плена,
чтобы лишь благодарностью отвечал неизменно,
даже когда тебя цензор-время привычным жестом
вычеркнет к черту из текста, освобождая место.
2007
Рано рассветает небосвод,
над скалой и башнями кренится.
Вдоль шоссе извилисто бредет
фонарей погасших вереница.
Колокол над лабиринтом бьет,
Адрия зеркально серебрится.
В бронхах скапливаются пары
от залива. Влажный ветер в шторах.
Легкий скрип и хлопанье двери,
вянущих букетов ломкий шорох.
Непрозрачный силуэт горы,
рваных облаков лохматый ворох.
Всю эпоху поглотила мгла.
Лавровые слышат пирамиды:
по воде разгладила волна
след от парусника еле видный,
в хрупкий дом улитка заползла,
с ветром борются эфемериды.
Говорим, но веры нет словам,
ничего они не означают.
Междометья да помогут нам,
только скоро и они отчалят.
За углом Албания, а там
Иония, и июнь в начале.
Нет, пока один. Конечно, с ней.
Будет позже. Как всегда бывало.
Календарь, гравюра на стене —
города нездешнего кварталы,
и уже два месяца, пять дней,
как тебя не стало.
2007
Дереку Уолкотту
Вдоль берега — ракушки выгоревших складов,
клином пены охра причала расколота.
Море морщится мерцаньем индиго. Сладость
магнолий пытается воздух порадовать,
опирается парус на солнца золото.
Лоснящиеся крылья чаек отмыкают
порт, где только скелет парохода, да лодки,
да рыбьи потроха в прибое отмокают.
Пара машин обменивается гудками
и торговцы голосят, надрывая глотки.
Только их тут и встретишь — помимо пятнистой
собаки, на дороге нашедшей могилу.
Такого пира червям, поди, и не снилось.
Улитки иероглифами прилипли к листьям,
земля под слоем пепла проросла манцениллой.
Они верны пейзажу с наброшенным грубо
на склон тяжелым плащом хромого Гефеста,
не снявшего осады с оскаливших трубы
развалин. Может, боги карибов, йорубов,
тамилов здесь казались бы более к месту,
но вряд ли милосердней те боги бывали.
Поутру, на балконах Писсарро белея
газетой и дымом, горожане зевали.
На ратуше куранты часы отбивали.
«В деревне, верно, детям было б веселее», —
с биноклем на балконе думал губернатор,
семейство во дворец перевезший недавно, —
успокоить тех, кого тревожит гора там:
застывший столбик лавы, венчающий кратер.
Noblesse oblige. Что столбик? — пустяк, бородавка.
В таверне на столе два стакана стояло.
Старик, как положено, занимался садом:
сажал деревья хлебные. Под покрывалом
любовники потели. Пропахли кварталы
кофе, ромом, солодом. Конец света рядом,
для этих колонистов уже за углом он.
Под сенью церкви — соты домишек хлипких.
Христос на дароносице. Крест будет сломан.
Когда багровая мгла потекла по склонам,
губернатор быстро понял, как он ошибся:
природа без него свой праздник справляет.
Смолкают разговоры, посуда трясется,
и только заключенного карцер спасает,
и длинноногий краб в водоросли вползает
на песке раскаленном, но он не спасется.
Под вылупившейся предрассветной луною
густеет лава остывающим тестом.
С небес луне земля похожа на нолик
или на букву «о!». Беззвучный дым пеленою.
Христос испаряется, проиграв Гефесту.
Оплывший песок шлифует колокол медный,
как клочок бумаги, стихиею смятый,
и на Неве поэт говорит поэту:
«Восславим как знамение зарево это:
наступает век свободный и благодатный».
2008
На заводе, в тюрьме, на троне был он крестьянин тот же.
Зерна от плевел умел отделить, пару волов в упряжку
снарядить крутолобых. Заботу чувствует каждый —
злак ли, скот ли домашний, и люди — не исключенье.
Кнут, солома. Он сокрушил все, что было негоже,
знал, чего ждать от врага и от друга. Из развлечений
городских — всем прочим предпочитал театры.
После, — как каяться стали, — ему не хватало сцены.
Там где были помойки, возвел вавилоны. Стены
зала вместили б Св. Петра, Нотр-Дам и Вестминстер.
Роскошь яшмы и мрамора превзошла многократно
древних времен дворцы. На балкон исполинский
выходил бы он, как восклицательный знак, чтоб, глазея,
опьянялась толпа, как один, от доярки до шпика,
на Елисейских полях, не уступающих шиком
прототипу, пускай не в Париже, зато длиннее и шире.
А ему довелось в ином опочить Элизее —
под склоненным крестом и красной звездой, дабы в мире
покоился, дабы оба его простили бога.
Тут же флаг национальными машет цветами
и искусственные букеты, с открытыми ртами
смущенно теснящиеся в небогатом фаянсе.
На бумажке надпись: «Благодарим за свободу»,
ибо слишком банально было сказать: sic transit.
Дальше — карты окон, россыпь кварталов мертвых,
выше — полоскою клея на вскрытом цензурой конверте
жесткое небо, где трубы склерозно ржавеют.
Безработица. Не умеет плакать столица.
Миллионы бездомных (он запретил аборты),
стаи бродячих собак. Тут Рождество так и длится
с тех пор, как покрыли тело окровавленной шелухою
брезента, и чернозем забарабанил по крышке гроба
того, кто до самой смерти верил, будто любим народом.
Нищенский шум тополей, ворона ныряет меж ними,
после урока захлопнет историю школьник,
его позабывший имя.
Вена, 14—15 марта 2009
Нам после всех невзгод и всех разлук
Казалось — передышка будет вечной.
Друзья в садах стихи читали вслух,
Пируя и беседуя беспечно.
Дух мудрости над школами витал,
Вплывала флейта в белые колонны,
И ярмарками город хлопотал,
И пряности возили галеоны.
Мы радовались спелости плода
И многоцветью мастерских мозаик,
Но мрачные пророки, как всегда
Осмеянные, — правы оказались.
Металла грохот, сполохи огней,
Чернеет небо и ярится море.
Задуй свечу и дверь закрой. За ней
Опять чума, Калигула и горе.
2014
Памяти Николая Гумилева
В березняке, за пятнами проталин,
За валунами враг таится зоркий. .
И конь усталый, шпорами ударен,
Пустился рысью. Озеро под горкой
Лежит, белея ледяною коркой.
Поводья в сжатом кулаке застыли,
Окоченев. Бинокль туманен мокрый.
Он оторвался от своих на милю.
Вокруг костра уланы говорили,
Что до утра не будет, вероятно,
Атаки. Ужин в котелке варили,
И гас над бивуаком луч закатный.
Ритмично бьется сердце. Сердцу внятно:
Все сбудется и все осуществимо.
На плодотворных, долгих лет десятки
Над им простерли крылья серафимы
Златых Ворот. Он стал неуязвимым,
Он знает, мир воздаст ему сторицей:
Все рифмы будут в цель, все пули — мимо,
Война, победа, светлая столица.
2014
Мальвы складчатый лепесток потрогай,
Поднимись по склону, взгляни направо —
Север там. Кафе закрыты. Дорога —
Ни одной повозки или машины.
Храп собак бродячих. Шприц под акацией.
Сколько лет прошло. Виноград да лавры,
Но полыни больше. Меду накапай
Бессловесным сестрам там, на вершине.
Корка глины под грузом июня стонет.
Духота. Чужому зренью доверясь,
Чувствуешь, как море в мареве тонет,
И лучи, как дорические колонны,
Делят небо, день подпирая длинный.
За коньками крыш, за туманом — крепость.
Положись на судьбу. Ведь тут не Афины,
И не Фивы тем более. Мы в Колоне.
Молчаливо предместье на солнцепеке.
Изменились боги, постарела Ананке.
В яме перистиль, в репьях и осоке,
А точнее, только его идея.
Здесь беглец приемлет смерть от удушья.
Бог играет с судьбами в несознанку,
Мы же знаем — вину отрицать не нужно:
Раскаляется свод, тело леденеет.
Эвменид родник терпеливый высох.
На распад богини глядят с презреньем.
Жесту их послушны, замерли кипарисы,
На орбитах планеты застыли тоже.
Полотно обвисает на древке старом.
Только коршун-рыболов, прервав паренье,
Безнадежно, камнем, подобно Икару,
В море падает, не замечен прохожим.
Поспеши, ты и так опоздал изрядно.
Мудрецы говорят: лучше не родиться,
А родиться — так ненадолго. Забран
Склон священный цементом. С Тесеем не вышло,
Муравей лишь, приверженный миллиметрам,
Нарушая покой, в лузге суетится.
Разразит ли молния, сдует ли ветром,
Поглотит ли земля? Судия всевышний —
Даже Он не ведает. Спят кварталы.
Сушь да смог, ничто и горькая мята —
С головой укрыло жаркое покрывало
Заросли порыжелых олив и туи.
Под обрывом греческие чернеют буквы
На окошках кофейни, на крыше склада,
И дыханья эхо прерванным звуком
Углубляет летнюю тишь густую.
2014