Умка: «У меня было шикарное детство»
Это интервью делалось очень долго. Можно было бы кокетливо сказать - пятнадцать лет, то есть столько, сколько мы с Умкой знакомы. На самом деле - всего два месяца.
В феврале мы несколько часов сидели на кухне и разговаривали, в марте этот разговор долго и мучительно расшифровывался, в апреле я с ужасом думал, что надо
как-то сделать из всего этого компактное интервью - и думал бы до сих пор,
если бы тем временем у Умки не вышел новый альбом «Ломать не строить». Тут уж стало понятно,
что надо поторопиться, потому что об этом альбоме в интервью ни слова - в отличие от предыдущего.
-Мне не очень понравилось, как ты у себя в ЖЖ написал про «Ничего страшного»,
- говорит Умка. - Ты там одну одиозную вещь написал, про смерть. Я вообще смерть очень не люблю, она мне неинтересна, я там не вижу никакой интересной для себя перспективы.
Там действовать будет нельзя. Даже если будет хорошо. Видимо, я недостаточно хороший буддист… Я по рождению еврейка, по крещению вообще православная христианка, а по
мозгам хочу быть хорошим буддистом. А хороший буддист должен отринуть все привязки, ничего особенно не хотеть, не быть особенно сильно привязанным к материальному миру и,
таким образом, не сильно переживать, когда у него кончится возможность на этот мир как-то
влиять. А мне пока очень хочется действовать. Поэтому мы со смертью пока в очень разных находимся плоскостях.
— Да, это
все очень чувствуется. И еще при всем неприятии смерти в твоих песнях нет страха. Утонувшие негритята и сохранившиеся зайцы встречаются вместе по ту сторону.
Ничего страшного. Откуда, кстати, взялась эта фраза?
- Это детская вещь такая. Ты знаешь, есть состояния, в которых вспоминаешь очень глубоко какие-то
детские впечатления, вспоминаешь вкус этих слов, вкус слова «да», слова «нет». И вот вкус этого «ничего
страшного», когда упал, коленку разбил, тебя поднимают, отряхивают, даже кажется - нарочно больно шлепают, когда отряхивают, - и говорят: «Да ничего
страшного». Коленку разбил - да ничего страшного. Ни в одном языке, кроме русского, нет этого «ничего страшного». Фигня, ерунда, все нормально,
успокойся. Ничего страшного, сейчас придем домой, будем пить чай с печеньем, все пройдет, все хорошо. И ничего страшного нет. И это маленькое «нет» в
конце - оно просто добивает страх.
Ведь страх - он един. Когда боишься собак или машин, или выехать за пределы МКАД, или, наоборот, заехать в пределы МКАД.
Рожать детей или не рожать детей. Боишься медузу или паука, таракана, темноты, одиночества, толпы, закрытого помещения, открытого пространства, метро. Чего угодно.
Смерти, жизни. Это все - один страх, как бывает одна большая любовь, только концентрируется в отдельных точках. И когда ты любишь плюшевого медвежонка, когда ты
любишь cвоего ребенка, любимого человека, какое-нибудь растение, закат какой-то
прекрасный или восход - это все одна и та же любовь. Вот и страх один тоже. И чтобы победить этот страх, надо просто себе сказать: нет, ничего страшного нет.
— Последние годы ты стала гораздо больше вспоминать себя маленькой. Можешь рассказать, каким было твое детство?
- У меня было шикарное детство,
прекрасное. У меня были бабушка с дедушкой - замечательные. Люди, которые ни разу в жизни не поссорились - не из-за чего было им ссориться. Дедушка
был такой типичный еврейский мудрец, и, если бы революция не произошла, он бы продолжал линию своих предков, изучал бы какие-нибудь умные книги.
Впрочем, он и так был очень умным. Бабушка тоже была не дурочка, но при этом делала все: воспитывала детей-внуков, готовила, шила, стирала, убирала
- и все это очень в охотку, все это у нее прям горело в руках - хорошо, весело, красиво, вкусно, радостно. Без принудиловки. А дедушка ни одного гвоздя в жизни
не забил. Ну и что? Зато он был удивительно милый, добрый, умный и совершенно кристальный человек. Я очень жалею, что мы не успели по-нормальному
поразговаривать, потому что они умерли, когда мне было 11-12 лет.
Они были откуда-то из-под Борисова. Дедушка
окончил в Киеве юридический и был в Минске адвокатом. И в какой-то момент, перед войной,
начались чистки, и он очень быстро собрал семейство, поехал в Москву и занялся чем-то другим, полностью сменил род деятельности.
Выучил какие-то другие науки, стал заниматься чем-то совершенно другим - я уже
не помню чем. А после войны он написал диссертацию про сахарную свеклу - просто захотел написать диссертацию, интересно стало. А потом, когда он умер, нашли
наброски докторской еще по какой-то совершенно другой теме. Он читал на семнадцати языках, а
говорил даже не знаю на скольких. Идиш, иврит, арамейский, латынь, греческий, английский, немецкий, французский, итальянский… Как-то все
языки знал так в легкую.
Дедушка удивительный был парень. Рассказывал мне такие дурацкие-дурацкие сказки, сам в это время, видимо, находясь
в режиме засыпания. Я помню, какая сказка была самая лучшая. Вот идет кошечка. Говорит: «Мяу-мяу-мяу». Потом идет собачка. Говорит: «Гав-гав-гав».
И коровка. Все это долго-долго продолжается. И дедушка, видимо, просыпается, понимает, что должен же быть какой-то
катарсис, и говорит: «И вдруг! Прибегает соловейчик! И говорит: «Тю-тю-тю-тю-тю! Тюрлю-тю-тю-тю-тю!"». И этого соловейчика я отлично
представляла: такой серенький, на четырех ножках, с хохолком, прибегает - и «тю-тю-тю».
Еще были сказки про каких-то придуманных
друзей его детства, Исаака и Соломона. Я еще помню, родители дедушке говорили: если ты все равно все придумываешь, почему не назовешь детей нормально, например,
Петя и Вася?
— А у дедушки с бабушкой была, что называется, «еврейская самоидентификация»?
— А какая у них
могла быть идентификация? Они всю жизнь говорили с этим акцентом, дома вообще говорили на идише. Конечно, у него была эта самоидентификация. Причем, она была
настолько спокойная и уверенная, что когда мама вступала там в комсомол или в партию, они ей ни разу ничего против не сказали, хотя сами никогда в жизни
близко к партии даже не подходили. Видимо, благодаря этому уцелели. Потому что люди просто спокойно жили своей жизнью. Совершенно честно, не расстреливали
несчастных по темницам. Такие дела… А какая могла быть еще идентификация?
— А ты в детстве понимала, что ты еврейка?
— Вообще не подчеркивалась национальность, никогда. Никто не хотел, чтобы я идентифицировалась как еврейский человек. Мне дали русскую фамилию
от единственного русского дедушки и всячески воспитывали в интернационалистском духе. Но всегда как-то
ясно было все равно. Все эти гости, все эти анекдоты, все эти шуточки, все эти базары…
Еще смешной был
момент — дедушка сидел все время, «Голос Израиля» слушал, и там этот гимн. А я - девушка с хорошим слухом, и лет в пять я
уловила мелодию, прыг-прыг по квартире - и пою. Думаю, все обрадуются, дедушка обрадуется. А они на меня так косо посмотрели и сказали:
ну хорошо, молодец, молодец, но только эту песню не надо. Я подумала: странно, сами слушают, а мне нельзя.
При этом мама, которая меня в интернационалистском
духе воспитывала, когда закончила со всеми пятерками романо-германское отделение Университета, в аспирантуру не попала, потому что был 1949 год и ей
предложили распределение: Чита или Каунас. Каунас - это было для комсомолки страшновато, все-таки там еще в лесах лесные братья тусовались и так
далее. Но в Каунасе жили родственники, мамин брат двоюродный, замечательный дядя Даня. И она у них прожила 5 лет - преподавала в Политехе немецкий язык и
литературу и за это время выучила литовский, по совету прозорливого дяди Дани. Он сказал: «Учи язык, вернешься в Москву с новой профессией».
Так и получилось
- она потом работала в Союзе писателей консультантом по литовской литературе и рулила всю эту литовскую литературу. Она у меня была очень волевой человек,
великий организатор, такой администратор милостью Божьей. Мама была главная в семье, всеми командовала, и папа от этого малость, конечно, подгружался. Но,
с другой стороны, понимал, что это правильно. То есть я росла в семье, где был матриархат. И мама в меня эти качества заложила, сама того, наверное, не
желая. Какую-то жесткость, способность к трезвой оценке ситуации, к жесткому администрированию. И вот это такое моисейское качество: руку
протянул - за мной! И сразу все послушно пошли вот за этой тетей.
— И море расступилось.
— Да, и море расступилось.
Там уже даже говорить не о чем. Море, небо, все расступилось, и все пошли сразу.
Я в себе чувствую эти мамины вещи, когда встречаю какого-то
человека, который делает мне гадость. Допустим, прихожу в какой-нибудь клуб и вижу человека, который позвал нас для того, чтобы кинуть.
На бабки там развести. У меня включается убийственная эта жесткость, и я просто молнии начинаю метать. Такие, тихие. Не то что я стучу кулаком по столу.
Я даже не замечаю, как это происходит, но это как-то очень
сильно, говорят, действует.
— А что ты делаешь?
— Я смотрю на человека внимательно и говорю: «Учти,
если ты нас кинешь, тебе будет очень стыдно».
— А когда ты общаешься с близкими, ты свою природную жесткость пытаешься
как-то пригасить?
— Да. У меня
вообще была не только мама, но и папа тоже. Папа был такой мягкий человек, очень артистичный, очень вспыльчивый, очень отходчивый. Со всякими талантами
- петь, рисовать, одно время был актером. Такой вот.
Мой папа всю жизнь считался русским человеком, он был Герасимов Георгий Павлович, очень
много знал украинских и русских песен, очень такой был дядька веселый, без этой кислой составляющей. Он даже был крещеный, няня его когда-то
крестила. А потом с годами он так скрючился - и стал совсем старый еврей.
И я тоже начала на себе ощущать эти вещи, начала замечать с годами, что
самые уютные люди - это такие, у которых часть еврейской крови и с ними как-то
проще найти общий язык. Это очень древняя штука, очень мощная, которая где-то там за спиной существует.
Длинные-длинные цепочки этих вот людей, и они держат, и ты знаешь, что они у тебя там есть. Которые жили в своих Берлинах, в своих
Испаниях, ходили через свои пустыни. Это все они. И они моими глазами смотрят на все, даже на тех человечков, которые, скажем, ходят на мои
рок-концерты, хотя, казалось бы, рок - это уж совсем интернациональная вещь.
Вообще эта еврейская идентификация - она
как-то с годами приходит. Даже не то чтобы
идентификация, а какая-то такая память-память. Такая детская-детская. Генетическая память.
Чем дальше, тем больше.
— Мне страшно нравится, как мы все время снова и снова говорим о том, как с возрастом возвращается
детство.
— Да. Чем ты старше, тем больше ты вспоминаешь. Мне вполне понятно, почему люди к старости впадают в детство.
Это очень естественное, это full circle, завершение, и можно только позавидовать. Я думаю, что, если я доживу до старости, я обязательно попытаюсь
впасть в детство. Тогда я перестану, например, думать о смерти, а начну опять быть маленькой. Хотя, конечно, старушка, которая играет в
каких-нибудь плюшевых медвежат, не очень симпатичное зрелище. Но поскольку я рок-звезда, всегда найдется кто-нибудь,
кто от этого приколется.
Даже есть какие-то стихи об этом. Не помню, чьи. И даже не помню,
какие. Но именно о том, что вот чем дальше мы по жизни продвигаемся, тем ближе к нам наше детство. Я даже не помню, как они звучат. Так оно и есть:
вспоминаешь, вспоминаешь и с каждым разом все больше и больше вспоминаешь, все глубже и глубже туда уходишь, достаешь
какие-то такие моменты - я помню тот момент, как я стою в Америке и пялюсь в грунтовую эту дорогу и понимаю: это - та
самая грунтовая дорога, по которой я в детстве ездила на велике, просто вот это - моя дача, моя дачная грунтовая дорога, только там песок был пожелтее,
а тут он более серый. И начинаю сквозь эту дорогу проваливаться туда, туда, где я очень-очень маленькая и вот именно
коленкой об эту дорогу - и ничего страшного.
Вообще - ни на секунду не забываешь обо всем, вообще ни на секунду. Вот такое состояние.
Что бы ты ни делал: режешь сыр, идешь по улице, чешешь голову или ухо — ты все время помнишь, что вот если туда - то это микромир,
если наружу - это космос. И есть очень-очень много людей, у каждого из них своя жизнь, и все это происходит одновременно,
а вокруг вообще, Бог знает, какая бездна. И все время присутствует это ощущение… Я все жду, когда оно прекратится, потому что у человека же
есть какая-то защитная реакция, нельзя же все время так жить.
Хотя это, наверное, хорошо для так называемого
творчества.
— Мне кажется, оно того стоит.
— Не знаю. Жила бы себе спокойно, а за меня все выразил
уже Мандельштам или там Хармс. Выражают на самом деле все одно и то же, только разными способами. И странно думать, что, может быть, смысл всего
в том, чтобы еще раз заново выразить какую-то простую вещь.
Хотя, конечно, это какой-то
кайф невероятный - уметь сказать так, словно зажигалку зажечь.
Беседовал Сергей Кузнецов
15 мая 2007 г.
Взято из booknik