Умка — явление высокой культурной прочности. И в первую очередь эту прочность доказывают не десятки альбомов и многолетние туры, а хранящийся внутри нее межвременной код. Разговор с Аней — это ураган, в котором мелькают исторические события, страны и города, культовые фигуры разных эпох. Аллен Гинзберг и Патти Смит, Игги Поп и Егор Летов, сквоты в центре Москвы и опиумные тусовки под Вильнюсом, хиппи и битники, самиздат, автостоп; все это не то что в одно интервью — в нескольких книгах не уместить. Тем не менее мы решили попытаться — и говорим: на «ты» — посреди Ленинградского вокзала — о тридцати годах творческой жизни Ани Герасимовой.
— В 2002 году отец принес домой пластинку «Заначка», с тех пор моя семья не пропускала ни одного твоего концерта в нашем городе. Для меня Умка — это в первую очередь песни с этого альбома: «Метроном», «Поздно пить таблетки», «Дерево без корней». По прошествии стольких лет и стольких альбомов — какой из них самый важный и самый любимый для тебя самой?
— Самый, наверное, великий — «Ничего страшного», 2006 год. Это был пик. Поднявшись на пик, можно какое-то время поболтаться там, но все равно потом придется спускаться. Тогда это был какой-то момент овладения волшебными силами — теми, которые находятся во мне, в нас, в окружающем мире. С ними нужно научиться договариваться: и тогда я умела как-то это делать, а сейчас они сами по себе, а я сама по себе. У меня не очень много сил осталось и не очень много надежды на то, что снова получится куда-нибудь залезть, хотя я не исключаю такой возможности.
— В разных интервью ты называла этот период золотым временем группы. Что предшествовало взлету, что ты чувствовала?
— Когда идешь в гору, смотришь не наверх, а под ноги: на что опереться, куда ногу поставить? Но ты знаешь, что идешь вверх, вверх и вверх, и в какой-то момент вдруг понимаешь, что уже шагаешь по ровному, что ты, оказывается, уже на самой вершине, на плато. Мы с сыном так однажды лезли на Ай-Петри: там был туман и, только когда он начал постепенно рассеиваться, мы увидели всю окрестность. Каждый раз я знала, с выходом каждого альбома, что мы куда-то идем, потом идем куда-то еще выше. Но потом стало ясно — при наших возможностях и способностях выше идти особо некуда.
— Можете вспомнить такую историю или ситуацию, говоря о которой ты сама подумаешь: да, вот это типичные «Умка и Броневичок», вот это точно я.
— Все, что было, — это точно я: и в начале, и сейчас. Я не изменилась — изменилась способность управлять реальностью, чтобы давать максимальный художественный результат. На некоторое время я по разным причинам потеряла управление, хотя раньше этого не допускала.
Внутри меня всегда был вектор. Я думаю, что он имеет некоторое отношение к моей национальной принадлежности. То есть это отчасти еврейская черта — незнание сомнений. Это когда ты не рефлексируешь, когда точно знаешь, что тебе туда, — и ты идешь, как по стрелке компаса. Как раз в период «Заначки» у меня было такое ощущение — ощущение того, что моя стрелка уперлась в стену. С 2000 по 2010 год мы почти все время были на гастролях: ночь в плацкартном вагоне, днем приезжаем, потом концерт, потом снова ночь в плацкарте — и так тридцать раз подряд, например. Люди перестают понимать, трезвые они или пьяные, ничему не радуются — мы немного себя поизносили за это время. Я бы сама истерлась, как карандаш, — обстоятельства сложились иначе, но эта история уже не для печати.
— Я знаю несколько легенд о тебе и хочу попросить прокомментировать некоторые из них. Например, я слышал, что в 1986 году у вас на перкуссии играл основатель журнала «Афиша» Илья Осколков-Ценципер…
— Только один раз и в качестве приятеля. Илья угодил на нашу запись, и, поскольку он ни на чем не умел играть, ему был вручена баночка с гречкой, и он на ней чуток пошумел. Ну и Коврига (Олег Коврига — основатель лейбла «Отделение Выход», организатор рок-концертов. — Прим. ред.) на этой баночке играл разок.
— Что у тебя были какие-то личные отношения с Алленом Гинзбергом…
— Нет, но я бы хотела с ним дружить. Он, несмотря на его кривую ориентацию, чего я никогда не одобряла, мне симпатичен как человек и как деятель. Однажды я написала ему письмецо: что я такая-то, что хочу заниматься битниками — и этим письмом хотела вывести его на какую-то человеческую беседу. Это было в 1993 году, мы тогда жили в Берлине, письмо взялся передать мой тогдашний муж. Каково было мое изумление, когда я получила написанный от руки ответ, в котором Гинзберг очень подробно писал, какие книжки нужно читать (огромный список литературы), как нужно подходить к этому вопросу… И я как-то сразу потеряла интерес — зачем мне это? Я и сама знаю, какие мне книжки читать. Но, насколько я понимаю, все было правильно: я задала ему вопрос, как аспирантка профессору, он дал очень подробный академический ответ. Вот и все.
— Что ты играла с Патти Смит…
— У меня ни с кем на высших уровнях не сложились взаимоотношения, ибо я испытываю очень сильный пиетет по отношению к людям, стоящим выше меня в этой эфемерной иерархии, — и к Гинзбергу, и к Патти Смит, с которой меня все-таки познакомили. Я с ней разговаривала, но испытывала слишком серьезный трепет, несмотря на то что она никогда не была моим любимым музыкантом. Я представляла — а что, если бы я приехала играть концерт в Тьмутаракань и там мне бы представили девочку, местную Умку. Сидела бы она — и на «вы» со мной, по имени-отчеству. Мне было бы неинтересно: я хочу только на равных, ну и Патти Смит, думаю, тоже хотела на равных. Я не пользовалась этим знакомством, не писала ей писем, не пыталась выйти на связь в Америке, где после бывала неоднократно.
— Игги Поп?
— Вот уж с кем хотелось познакомиться — у меня даже была такая возможность! — но тоже ничего не вышло. Да я даже с Егором Летовым не смогла познакомиться по тем же самым причинам. Я пришла к нему за сцену однажды, подарила книжку Игги Попа, которую сама перевела, похвалила новый альбом, на что он ответил: «Да, ниже мы уже не опустимся». Это единственное, что я от него слышала, это была единственная встреча, хотя у нас миллион общих знакомых. Стоило щелкнуть пальцами — и нас бы познакомили, но я не смогла перешагнуть эту грань.
— Я всегда был уверен, что у каждого из нас есть так называемые ключевые воспоминания, которые делают нас нами. С чем и с кем связаны твои?
— Есть некоторые ситуации, которые всегда со мной. Они связаны с каким-то внутренним прыжком и смехом, а внешне могут никак не проявляться. Например, автостоп из Вильнюса во Львов осенью 1986 года, когда я могла попасть в очень нехорошую историю. В те годы часть хипповской тусовки варила мак: наркоманы скупали его у местных бабушек, которые собирали и сушили головки. Но с этими бабушками нужно было говорить по-литовски, а я знаю литовский язык, и ребята хотели меня в это дело втянуть в обмен на снабжение наркотиками. Вильнюс — один из самых любимых городов — для меня был местом культурно-писательским, я с детства там бывала. И вдруг я оказалась в ситуации, где один шаг вбок — и ты уже по ту сторону добра и зла. И я подумала: «Все, хорош» — и просто на следующее утро вышла на трассу, ведущую из Вильнюса во Львов.
Было холодно, я ехала довольно неудачно, по дороге сочинила песню «Свобода вышла боком». У меня была такая шапка, я сама ее связала: с длинным-длинным разноцветным, радужным хвостом и кисточкой на конце, — и я в этом колпаке, с рюкзаком, чапала по трассе. Долго-долго шла, часов, наверное, семь, и была абсолютно счастлива — ни о чем не думала, ничего не происходило. Очень хорошо помню их, эти моменты, я называю это фокусировкой. Когда полностью фокусируешься и понимаешь, что это ты с большой буквы Т на тысячу процентов.
— Чувствуешь ли ты по итогам пройденного пути, проделанной работы, что в тебе остались какие-то неизведанные территории?
— Старость — я еще не готова к ней. Готовлюсь, но не очень туда хочу. Хотя это заслуженная штука — и ею тоже нужно уметь достойно пользоваться. Я пока не готова, несмотря на то что в своем окружении старше всех. И это лишает надежды, потому что хочется, чтобы между тобой и грядущей пустотой кто-то еще стоял.
— Но с другой стороны, тебя постоянно окружают молодые люди. Они по-другому устроены, у них иное поле интересов, общение с ними не позволяет застыть, дает силы. Это же хорошо, разве нет?
— Наоборот, они цепляются за тебя, потому что думают, что ты можешь сказать им что-то ценное или что-то важное для них сделать. Многим из них свойственно подставлять меня на место родителей, с которыми у них, как правило, не очень хорошие отношения. И это тяготит — я не хочу быть чужим людям вместо родителей. Меня раздражает, когда на меня смотрят снизу вверх, когда заглядывают в рот, — но также я не терплю, когда смотрят снисходительно, сверху вниз, как на диковинную зверюшку в зоопарке. Вот, например, вчера подошел персонаж, задал пару каких-то вопросов, я ему что-то довольно доброжелательно ответила. И он напоследок сказал мне: «Ну ладно — хиппуй!» Что?! Видимо, хотел напутствовать как-то по-доброму, но вообще не получилось.
— Цитата из твоего интервью: «К так называемому русскому року — с его ущербной мелодикой и беспомощными, вялыми текстами — отношения не имею».
— Русский рок придумал Михаил Козырев для того, чтобы было что раскручивать на «Нашем радио». Помню, мы очень обрадовались, когда появился этот термин, подумали — о, сейчас по радио будут крутить нас или наших единомышленников. Но оказалось, что это такой специальный формат, серообразная кашица неотличимых друг от друга групп с односложными названиями. Мне бы не хотелось погружаться в эту пучину. Ну, это, в общем, печальное и ущербное явление. Русский рок — это формат, почти все живое из него было безошибочно отсеяно.
— В «Википедии» на твоей странице написано: «С конца 1987-го по 1994-й песен не писала и не пела по причинам личного характера». Я слышал следующее объяснение: «Умка в то время много переводила, приближаясь к статусу респектабельного переводчика, — короче говоря, пыталась забыть все это свое хипповство как страшный сон». Как часто ты испытывала периоды сомнения в своих силах и как переживала их?
— Человек, который тебе это сказал, ничего не понял. Дело в том, что в конце 1987 года у меня образовался муж Дима, ныне покойный, который ревновал и очень страдал от того, что я норовлю петь песни да и, вообще говоря, себя репрезентировать в этом качестве. И я подумала, что не буду петь — подумаешь, я же сильная! — и не пела семь лет. В какой-то момент оказалось, что в Питере у моего скромного Димы есть вроде как вторая семья, тоже с чужим, уже готовым ребенком примерно того же возраста, какого был мой сын, когда нас с Димой угораздило пожениться. Выяснилось это совершенно случайно, и я почувствовала, что это моя индульгенция: я больше никому ничего не должна и теперь буду делать то, что хочу. И очень быстро перестроилась, мгновенно.
Однажды, когда в очередной раз Дима уехал в свой Питер, Коврига позвал меня на день рождения Майка (Науменко. — Прим. ред.), к тому моменту уже умершего, — это было в 1995 году, 18 апреля. Проходя мимо Арбата, я увидела каких-то маленьких хиппи, подошла к ним, взяла гитару и решила спеть пару песен. А когда открыла глаза, вокруг меня стояла небольшая толпа. Кто-то говорил: «Смотрите, она Умкины песни поет», и вдруг другой говорит: «Так это же Умка и есть!» Тогда я поняла, что меня помнят, что сейчас все будет по-нашему. И довольно долго все было по-нашему. В общем-то, и сейчас еще по-нашему, несмотря на все косяки.
Да, у меня бывают сомнения, но они не касаются моей сферы деятельности. Сомневаюсь я, например, в том, правильно ли сделала, что очень многое отдала этому в жертву — своей песенной ипостаси. Положила на ее алтарь очень многое: я, конечно, не о личной карьере — она не нужна мне, — а о жизни и благополучии своих близких. Я абсолютно трезво отношусь к оценке собственной деятельности, знаю себе цену и совершенно не сомневаюсь в своем значении на территории сонграйтерства. Так, как я, этого никто не делает — ну и не надо, нефиг. Когда приходит песня, я знаю, хороша она или плоха, схватятся за нее или нет, будут ли ее петь, будут ли ее слушать, — то есть никаких сомнений нет. В оценке масштаба того, чем занимаюсь, я тоже не обманываюсь — оно довольно маленькое, но оно настоящее, — а это уже очень много.