Аня Герасимова родилась в Москве в 1961 году. В 1979-83 училась в Литинституте на отделении художественного перевода, в 1983-1986 в аспирантуре. Кандидат филологических наук (1989). С 1986 поет и записывает свои песни. С 1995 выступает с рок-группой (с 1997 «Броневичок», с 2005 — «Броневик», с 2015 — «Новый состав»). Перевела, составила, издала и даже написала много разных книжек (два романа Керуака, ряд рок-н-ролльных биографий, стихи литовских поэтов, собрания сочинений Хармса, Введенского, Вагинова; собственные стишки и филологические статьи, автобиографии друзей и родственников), записала и издала порядка сорока музыкальных альбомов с группой и без. Объездила с гастролями сотни городов по стране и за рубежом и продолжает играть по сто с лишним концертов в год. Хорошо умеет варить варенье и жарить котлеты.
Аня Герасимова (Умка): «Быть совсем одному — очень серьёзный вызов мирозданию»
Умка (Аня Герасимова) — личность многогранная и, не побоимся утверждать, ренессансного масштаба. Формы и направления её жизнедеятельности ярко разнообразны. Она филолог (как филолог занимается обэриутами), поэт, переводчик и рок-музыкант. Несмотря на то, что рок-музыка (особенно русская рок-музыка) часто дружит со словом, Умка принципиально отграничивает рок-музыку от собственно поэзии. Случайно ли, что для рок-концертов Аня избирает псевдоним Умка, а в других творческих ипостасях нередко проявляется как Аня Герасимова?
Различные направления жизнедеятельности, творческие профессии Умки объединены не только её безмерной личностью, но и причастностью к стихии Петербурга. Для Ани Петербург — это средоточие русской литературы и, разумеется, «окно в Европу». Существует ещё одна черта Петербурга, глубоко родственная Умке: не побоимся этого сказать, здоровый снобизм, который сопровождает рафинированную аристократичную петербургскую культуру. В соответствии, во взаимодействии с нею Аня Герасимова сочетает широту взглядов и чистейший внутренний камертон, максимально высокие требования к себе.
Беседовали Николай Милешкин и Борис Кутенков, автор лида Василий Геронимус
Н. М.: Среди широкой публики — людей, слушающих рок — Вы известны как рок-музыкант. Среди «филологической» публики — думаю, этот круг меньше — как филолог, который, кроме всего прочего, профессионально занимается обэриутами. Также в этой среде Вы известны как поэт. Для Вас есть какие-то приоритеты? Кто Вы для себя в первую очередь — или эти субличности абсолютно равноценны?
А. Г.: Сейчас отвечу. Я сейчас перевожу большую книжку английского журналиста Пола Трынки про Игги Попа, биография интересная — не то что там «выпил-поторчал», — и там всё построено на концепции, что, собственно говоря, есть Джим Остерберг, а есть личность, которая проявляется, когда он выскакивает на сцену. И пока эти личности, собственно, путались и он не знал, кто из них он, у него были довольно сложные проблемы с самим собой, вплоть до тех, которые требуют профессионального психиатрического вмешательства. Которое, собственно, и было произведено, и тогда он научился себя идентифицировать. Я перевожу и думаю: какая же я благополучная — у меня никогда раздвоения личности не было, хотя ясно, что Умка и Аня Герасимова по своему функционированию разные персонажи. И мне очень нравится — с тех пор, как я получила это прозвище и стала под ним продуцировать какую-то рок-музыку, — что есть люди, которые не знают, что Умка — это Аня Герасимова, что Аня Герасимова — это Умка. И когда они это обнаруживают, то у них случается некий когнитивный диссонанс, культурный шок и всякое подпрыгивание. Иногда такие люди встречаются, но их уже очень мало, к сожалению. При этом я никаких субличностей не продуцирую, я абсолютно неразделимый юнит — не очень крупный, но довольно плотный, существую в виде летящей пули или вектора.
Н. М.: В продолжение вопроса — что появилось раньше: интерес к музыке или интерес к поэзии? Или одновременно?
А. Г.: Одновременно, потому что у меня семья литературная, стишки мне читали с самого рождения и песни пели тоже с самого рождения. Но поскольку от природы я человек, который хочет всё делать сам, я с радостью делаю все сама. И это находится примерно в той же плоскости, где мои стишки и моя музыка. Например, ремонт очень приятно сделать самой: берёшь кисточку, красишь стену в оранжевый цвет; или хочешь сделать котлету — делаешь котлету. Так же точно со стихами и с песнями. С детства мне никто не говорил, что этого нельзя делать самой: наоборот, говорили: классно-классно, давай с тобой что-нибудь сочиним. А вот давай возьмем эти бумажки, пополам перегнём, сошьем — смотри, ты можешь сама сделать книжку. И я это с радостью передаю своим, так сказать, потомкам, потому что для ребёнка очень важно, что он может что-то сделать сам.
Н. М.: Для читателей интервью — мы сейчас находимся на фестивале в Старом Осколе, читали здесь лекции, и в том числе я упоминал о таком персонаже, как поэт Геннадий Лукомников (1939—1977), герой нашей антологии рано ушедших поэтов «Уйти. Остаться. Жить», отец известного поэта Германа Лукомникова. В нашей лекции шла речь о жизнетворчестве. Ещё у футуристов появилась концепция, что важен не только текст на бумаге: творчеством является и жизнедеятельность.
А. Г.: Это возникло гораздо раньше, чем у футуристов. Это и при Пушкине было, и гораздо раньше.
Н. М.: Для Вас это актуально? Должно ли каждое Ваше действие восприниматься как искусство, как эстетический жест?
А. Г.: Я вообще не очень эстетический человек. Для меня важнее прямое действие — и извлечение пользы из этого прямого действия. Поэтому я, например, в толпе незаметна, меня даже знакомые могут не узнать. С годами у меня стёрлись острые углы, и я прохожу сквозь толпу незаметно: не в том смысле, что меня незаметно как известного человека, — я не настолько известный человек, — а меня просто не замечают. Но были времена, когда моя жизнь являлась таким «театром-для-себя», в согласии с концепцией «жизнетворчества». И я до сих пор иногда совершаю такие выходки: некоторым они кажутся экстравагантными, а для меня они абсолютно естественные.
Н. М.: Например, что?
А. Г.: Ну, например, когда я в поезде на отведённой мне полке занимаюсь йогой. Для кого это: «Ой, а чё это баба? Сумасшедшая какая-то едет». Но это не для того, чтобы они удивились: просто я не могу лечь спать, не сделав свои десять упражнений. Иногда разговариваю соответствующим образом с кем-то. Но вообще, последние лет пятнадцать — с тех пор, как я стала часто выходить на сцену и там реализовываться — потребность в этом театре-для-себя стёрлась. Всё это вошло в обычную колею. Какие-то вещи, которые кажутся человеку непривычными, для меня настолько естественны, что я отношусь к этому спокойно. Я, например, пишу в поезде дневник, ко мне подсаживается дяденька, говорит: ой, а что это вы пишете? Я спокойно объясняю ему, кто я, что я, чем занимаюсь. Иногда происходят очень смешные беседы. В прежние-то времена, конечно, бывали вопиющие случаи «бури и натиска»… Мне кажется, человек, который творчески реализовался, теряет потребность в том, чтобы показывать: «ах, я такой, прям вообще».
Н. М.: В одном из Ваших интервью я читал фразу о том, что Вы поступили в аспирантуру с «хулиганской» целью написать диссертацию…
А. Г.: Не-не-не. Написать книжку. Я совершенно не думала, что это может когда-нибудь стать диссертацией. И мне было совершенно всё равно, будет ли книжка когда-нибудь опубликована.
Н. М.: Какой была Ваша мотивация?
А. Г.: В институте у меня были все пятёрки и красный диплом, это было и несложно, и удобно: хотелось, в частности, показать родителям, что вот, мол, я отличница, а чем занимаюсь в свободное от учёбы время — моё личное дело. Мне была прямая дорога в аспирантуру. Писать о чем попало не хотелось, преподавать и делать научную карьеру я не собиралась, хотелось просто интересно провести три года. А о чём интересном можно было тогда написать диссертацию? Как-то мы говорили об этом с тогдашним моим мужем Егором Радовым, а он возьми да и скажи, в общем, в шутку: напиши о Введенском. Мы очень увлекались тогда Введенским, «ардисовский» том был для нас настоящим открытием, откровением даже. Как вы понимаете, в те времена (1983 год) это было абсолютно хулиганское предложение. Я приняла его с восторгом, потому что это был вызов самой себе и окружающему миру. Я даже не думала о том, что это возможно осуществить.
Б. К.: Как вообще обстояли дела с изучением обэриутов в то время?
А. Г.: Были три кита советского обэриутоведения, которые друг друга терпеть не могли: Глоцер, Мейлах, Александров. Советское «обэриутоведение» по понятным причинам находилось в подполье, ну или под водой, с какими-то торчащими на поверхность… плавниками. Я нарочно перечисляю их через запятую. Увы, единственный оставшийся в живых из них сейчас, М.Б. Мейлах, имеющий огромные заслуги в деле изучения и публикации обэриутов, совершенно несообразно этим заслугам крайне ревниво относится ко всем, кто занимается той же темой. Не буду здесь переходить на личности и излагать детали, тем более что, как выяснилось, подобным образом обстоят дела абсолютно во всех сферах, не только филологических. Что касается меня, то мне просто повезло: в тот момент, когда стало можно, у меня уже (как предрекала мой научный руководитель Мариэтта Омаровна Чудакова) уже было все написано, и я с легкостью выскочила в образовавшийся проем. Я никогда не считала себя настоящим филологом, настоящим ученым, никаких иллюзий в этом отношении не питаю. У меня есть некоторая живость мысли — по крайней мере, была, — которая позволила мне сделать несколько достаточно важных наблюдений и дала возможность адекватно изложить их на бумаге. Понятно изложить, что важно, как мне кажется. Я эту книжку дописала, ее, что удивительно, рекомендовал к защите ученый совет, я ее положила в стол и стала жить как-то своей жизнью, а через три года выяснилось, что, оказывается, это можно защищать. Диссертация называлась, как известно, «Проблема смешного в творчестве обэриутов» — название само по себе смешное, пародийное. И вот тогда произошел многажды цитированный мною диалог с замечательным Михаилом Леоновичем Гаспаровым, который был моим оппонентом. Он это дело прочёл, внимательно так на меня посмотрел и говорит: «Вы это серьёзно?». Я не растерялась и говорю: «Конечно, нет». И он: «А, ну тогда ладно».
Н. М.: И защита тем не менее произошла.
А. Г.: Что значит «тем не менее»? Благодаря! Это как в анекдоте про сварщика: я никогда не считала себя «настоящим сварщиком». Кстати, любимый и уважаемый мною Томас Венцлова тоже, как выяснилось, не считает себя «настоящим сварщиком»: когда он писал диссертацию про польского футуриста Александра Вата, он был абсолютно уверен, что его, как Остапа Бендера, сейчас разоблачат настоящие сварщики и забьют шахматными досками. Может быть, это свойство натуры: я и в качестве музыканта не настоящий сварщик — я не умею как следует играть на инструментах. Я нормально умею только переводить, делаю это вполне профессионально, я училась на отделении перевода в Литинституте — хотя, наверное, надо сказать, что я как-то с самого начала это умела, просто опыта с годами поприбавилось. Этому, наверное, научиться и научить невозможно. А что до сочинения стишков — тут я тоже не настоящий сварщик, хотя мои стишки гораздо лучше стихов многих из тех, которые считают себя хрен знает какими поэтами. Но я не считаю свои стишки прям поэзией-поэзией.
Б. К.: А какое открытие в изучении обэриутов Вы бы назвали самым главным?
А. Г.: Вы имеете в виду мои собственные «открытия»?
Б. К.: Да.
А. Г.: У меня есть два «открытия», одно касается Хармса, другое Введенского. Они оба изложены: одно — в большой статье про Хармса, другое — в большой статье про Введенского. Статья про Хармса называется «Даниил Хармс как сочинитель. Проблема чуда», а статья про Введенского называется «Бедный всадник, или Пушкин без головы». И когда я их написала, то поняла, что мне уже в этой теме делать нечего: всё, что хотела, я уже написала об этих двух крайне уважаемых мною авторах.
Б. К.: Расскажите, пожалуйста, о роли Мариэтты Омаровны Чудаковой в Вашей диссертации.
А. Г.: С радостью. В Москве тех времён, представьте себе, не было ни одного доктора филологических наук, который взялся бы за научное руководство диссертацией на такую тему, притом что было очень много знакомых филологов. И тогда Константин Кедров, который у нас в институте читал «фольклор», а на самом дел под видом «фольклора» ненавязчиво преподавал нам Флоренского и Юнга (мы его очень любили, ходили к нему в гости, он рассказывал массу интересных вещей), — сказал мне: «Вот есть один приличный человек и при этом доктор наук, Александр Павлович Чудаков». Дал мне телефон, я ему позвонила, а Чудаков говорит: «Это вам не ко мне, я девятнадцатым веком занимаюсь, Чеховым, — а к моей жене, Мариэтте Омаровне». Чудакова, как вы знаете, была главным специалистом по Булгакову — в общем, довольно близко. И она тут же сказала: да, без проблем, я берусь. Я помню этот момент, этот телефонный разговор на кухне, и то, как я была поражена смелостью этого человека. И дальше она многократно спасала меня от нашей кафедры: я ведь училась-то на кафедре перевода, а диссертацию писать перешла на кафедру советской литературы, потому что на какой же ещё кафедре писать про двадцатые годы? Но в то же время зубры «советской» кафедры их, конечно, не относили к советской литературе. Я долго не приносила им уже написанные куски диссертации, всячески водила за нос — говорила, что моя тема «Поэзия 20-х годов», потом — «Николай Заболоцкий и его литературное окружение 20-х годов»… А поскольку были времена двоемыслия, активно поддерживаемого и сверху, и снизу, эти толстые дяденьки с радостью принимали мои экивоки. Меня не пытались вывести на чистую воду, а только однажды хотели исключить из аспирантуры, потому что я ничего не приносила и вела себя непотребным образом — на меня приходили всякие малявы из милиции, и правильно сделали бы, если бы выгнали, но спасла Мариэтта Омаровна. Её они боялись, очень смешно: десять дяденек с толстыми брюхами, которые всю жизнь занимались своими Фадеевыми, Горькими и прочими, — и тут врывается, как пуля, мелкая Мариэтта Омаровна, и кричит на них: «У вас единственная нормальная аспирантка пишет нормальную диссертацию, и вы её хотите исключить? Да вы что, с ума сошли?». Они трепетали всем своим жиром. Как будто сидят бегемоты — и врывается такая белка, примерно как в мультике, как его, «Ледниковый период»…
Н. М.: Из следующего поколения отечественных авторов, после обэриутов, — условно говоря, второй половины XX века, — есть ли авторы, которые произвели бы на Вас сходное впечатление?
А. Г.: Венедикт Ерофеев. Бродский. Довлатов. Но это навскидку.
Б. К.: Почему для Вас важен Бродский?
А. Г.: Как почему? Потому что это главный поэтический гений 20 века.
Б. К.: А чем он Вам лично близок?
А. Г.: Он мне лично не близок. Он близок мне вселенским образом. Лично мне близок Высоцкий. А про Бродского спросить, чем он близок, всё равно что спросить, чем близко солнце. Ничем оно мне не близко — а просто без него не живётся, и всё. Я не могу обсуждать Бродского, потому что он предмет моего непреходящего удивления и восхищения. Он, как Пушкин, реформировал литературу и язык.
Н. М.: Есть такое подозрение — у меня и не только у меня, у некоторых моих знакомых, — что Ваши песни обладают некоторым большим потенциалом известности, чем есть на данный момент. Как Вы считаете, почему так происходит?
А. Г.: Я абсолютно согласна. Происходит, видимо, потому, что я не пытаюсь ничего делать с этим. И я очень рада, что никакое «нашерадио» меня не коснулось: мне было бы противно. Мне не раз рассказывали про реакцию программного директора «нашегорадио», которому когда-то принесли мой диск. Говорят, он ужаснулся: да вы что, ни в коем случае…
Н. М.: А аргументы какие-нибудь были?
А. Г.: Не знаю, это же не я приносила.
Н. М.: Продолжу тему рок-музыки. Вы говорили, что сейчас переводите книгу об Игги Попе. Вы переводили и его тексты?
А. Г.: Тексты его я не стала бы переводить никогда в жизни и никому не советую. Я не могу перевести ни одной строки из его песен: сейчас, переводя про него книгу, я склоняюсь к тому, чтобы все эти строки оставить без перевода. Слава Богу, люди знают английский язык и понимают, что переведённое будет смотреться непристойно и глупо.
Н. М.: Если начать с западной рок-музыки, какие — помимо Игги Попа — для Вас значимые фигуры?
А. Г.: Beatles, Rolling Stones, Pink Floyd, Led Zeppelin… Kinks, Сreedence, Grateful Dead, Velvet Underground, да мало ли… Ничего особенно нового для вас. Моррисона я очень любила в юные годы, но он, в общем, позёр. Любовь к нему сразу иссякла, как только я увидела его видео и поняла, сколько там позёрства, актёрства. Но в музыкальном отношении все равно осталось какое-то застарелое теплое чувство, к Манзареку особенно.
Н. М.: А к Дженис Джоплин как относитесь?
А. Г.: Совершенно спокойно.
Н. М.: Вообще среди рок-музыкантов, Ваших коллег, есть личности, которые вызывают Ваше уважение, восхищение?
А. Г.: Это крайне унылый вопрос. Можно следующий?
Н. М.: А к Летову Вы как относитесь?
А. Г.: С уважением, восхищением, — и недостаточным пониманием, потому что это, в общем, посторонний мне человек, с посторонним посылом. Но я вижу, насколько это большое, настоящее, неописуемо огромное, — и какая должна быть сила, чтобы продуцировать это в таких обстоятельствах. Кроме того, мне очень нравятся последние его психоделические альбомы. Хотя в те времена, когда нужно было слушать его, я его (и русскую музыку вообще) не слушала. Есть несколько довольно симпатичных, адекватных музыкантов нашего времени, из которых я могу назвать, например, Дениса Третьякова или Юлю Теуникову. Больше не буду никого называть, хотя есть и другие достойные.
Н. М.: А к Янке Дягилевой?
А. Г.: Очень уважаю, хотя вчуже: никогда не слушала как «своё». В начале 80-х с любовью и радостью слушала Майка и Гребенщикова — ну слушала, да. К Майку до сих пор испытываю тёплые чувства.
Н. М.: Юрий Наумов сказал в нашем с ним интервью, что, когда он впервые услышал Майка, он с изумлением понял, что такое в русском языке возможно.
А. Г.: И я испытала то же самое. Началось с того, что на новый 81-й год в гости, где были и мы с Егором, Илья Смирнов, довольно известный в рок-кругах человек, принёс катушку, на которой были записаны Майк, Цой и БГ. Потом он забрал эту катушку и ушёл. Но всё, что я услышала на ней в ту ночь, я запомнила наизусть. Сразу и навсегда. Стало ясно, что по-русски можно тоже сочинять. Между прочим, я недавно в своём дневнике — 1980, кажется, года, — нашла запись: мол, мне бы не литературой заниматься, а сочинять песни, как Патти Смит.
Н. М.: А Вы к тому моменту пытались уже что-то сочинять?
А. Г.: Хотела пытаться что-то сочинять, но скорее шутейное, в подражание Высоцкому. Сочинить-то я могла, но сама чувствовала, что это не оно. Было понятно, что для этого нужен какой-то другой опыт, чем тот, которым я обладала. И когда у меня появился другой опыт, то появились и другие песни. Имитировать это было абсолютно бесполезно.
Н. М.: Этот опыт — скорее в плане музыки или в плане жизни?
А. Г.: Это такой опыт, чтобы небесам было жарко.
Н. М.: Вы общались с кем-то из упомянутых Вами людей — Майк, Гребенщиков?
А. Г.: Не-а. Я однажды подошла к Гребенщикову — передала ему почитать роман Егора Радова «Я». Мне казались эти люди очень близкими по духу: что вот не в Калифорнии, а прямо в Питере живут люди, которые делают рок-н-ролл. Но они не заинтересовались нами нисколько. Ну и подумаешь. Была бы честь предложена. Да, возможно, и то, что я предлагала, было не так-то уж интересно. Чёрт его знает.
Б. К.: Как Вы вообще оцениваете свою известность в музыке и в поэзии? По отношению к поэтам, выпускающим свои книги небольшими тиражами, и к «медийным» персонам?
А. Г.: Я скажу так: представьте себе севастопольскую бухту. Там есть крейсеры, есть яхты или даже доски с парусом, а есть такие маленькие катера. Они довольно шустрые и ездят с одного берега на другой, всех перевозят и всё время шастают туда-сюда. Вот я такой катерок.
Н. М.: Татьяна Антонова, главный редактор «Малаховского вестника», писавшая статью о Вашем вечере, через несколько дней после Вашего выступления сказала: «Вот я смотрю на фейсбучную ленту Ани, она всё время где-то выступает. А когда она вообще умудряется переводить, писать?».
А. Г.: Переводить — в автобусе или в поезде. Писать? Я почти ничего не пишу сама. Плохо, когда приходится переводить большой текст: тогда приходится сидеть на жопе часами, для меня это совершенно убийственное занятие. Терпеть этого не могу, но приходится. Мне бы обзавестись маленьким, тоненьким компьютером на батарейках, сейчас есть такие, я б тогда успевала гораздо больше — сидела бы где-нибудь в поезде и…
Б. К.: А у Вас какой компьютер? Большой?
А. Г.: Он не очень большой, ноутбук, но в поезд не возьмёшь: батарейка не держит заряд, и вообще тяжелый.
Н. М.: Долгое время для многих людей Вы ассоциируетесь с таким понятием, как хиппизм.
А. Г.: Слова «хиппизм» не существует. Оно существует только по-русски — в той стране, в которой этого никогда не было и быть не могло. Были люди, которые хотели быть вот этим: они даже не понимали, кем именно: битниками, или панками, или просто не любить советскую власть, или просто ничего не делать, или просто заниматься свободным творчеством, или просто кататься автостопом, или просто торчать… И все они объединялись под этим странным знаменем. Попробуйте набрать слово «хиппизм» латиницей: вы не найдёте его ни в одной Википедии, в мире такого слова быть не может. Это ведь не движение, это скорее лежание. Оно возникло скорее как дразнилка, потому что «хип» — это «клёвый», «модный», а «хип-пи» — это такая уменьшительно-уничижительная форма. Но у нас это никогда не было такой могучей силой, которая хотела кому-то или чему-то противостоять. До нас, сюда, это долетало в качестве огромной альтернативы нашему роскошному порядку, который везде царил… Человеку всегда хочется к чему-то принадлежать. Если ты не принадлежишь к комсомолу, то такова твоя идентификация, ты другой человек, и тебе хочется, чтобы этих «других человеков» было больше. Нельзя совсем не хотеть иметь единомышленников: для этого нужно или быть сильным, огромным, или совсем отклоняться от общепринятого образа мысли. Быть совсем одному — это очень серьёзный вызов мирозданию. А тут ты, грубо говоря, берёшь палатку и идёшь в лес, и при этом не одинок, а чувствуешь себя, так сказать, общественным животным.
Н. М.: То есть все те вещи, которые в массовом сознании ассоциируются с хиппизмом, в том числе свободная любовь в противовес буржуазному закосневшему браку, — Вы это не воспринимаете?
А. Г.: Как это не воспринимаю? С радостью воспринимаю. Но это же не связано ни с каким противостоянием или борьбой — это установки, основы, на которых выросло мое поколение. Что касается свободной любви, то у нее целая история, не ограничивающаяся шестидесятыми и их наследием. Например, до войны (Второй мировой) с этим было проще, чем после войны, потом закрутили гайки, причем в Штатах в том числе, потом как реакция на эти гайки — шестидесятые, ну и так далее… Сейчас вот опять — с одной стороны, закрутили гайки, а с другой, открылась форточка, — стало модно, чтоб мальчик с мальчиком и девочка с девочкой, мол, это можно, нужно, красиво и мы будем махать этим делом. Там закрутят — тут вылезет. Пусть, конечно, машут чем хотят, но возведение этого в какой-то «изм» мне не по душе.
Б. К.: Вы вообще раздражительный человек? Вас легко вывести из себя?
А. Г.: Меня очень легко вывести из себя, если подойти после концерта и начать пить кровь, — пытаться обратить на себя внимание, рассказывать, какая я хорошая, и так далее… Человек может сам не осознавать, что он меня этим выводит из себя. Я, наверное, единственный человек, который после концерта не прячется в гримерку, а общается со всеми до последнего, и мне это очень нравится, пока от меня не пытаются откусить кусок.
Н. М.: Вернёмся к обэриутам — насколько я знаю, Вы сейчас готовите книгу Липавского в «ОГИ»…
А. Г.: Да, Максим Амелин очень хочет, чтобы я её сделала. И я обязательно сделаю, вот только про Игги допереведу. Я, в свою очередь, очень хочу, чтобы Амелин переиздал моего Введенского; там, между прочим, много усовершенствований, в частности, исправлены по оригиналу «Разговоры» Липавского. Что касается самой книги Липавского, это должно быть довольно представительное собрание. От него, к сожалению, очень немного осталось текстов, и почти все они опубликованы, правда, иногда с ошибками. Еще там будет большой поэтический кусок — это менее известная часть наследия Липавского. Он ведь начинал как поэт, причем уже в 16 лет писал отличные стихи, — осмелюсь утверждать, лучше, чем Хармс, и уж гораздо лучше, чем Вагинов. А потом решил, что он стихи писать не будет. И перестал. Там такая странная тетрадь… впрочем, не буду рассказывать, сами увидите.
Н. М.: Каково Ваше отношение к философии чинарей?
А. Г.: Как я могу относиться к чьей-то философии? Я могу ее издать, корректировать текст, смотреть, чтоб все аккуратненько было, но в философии я ни бум-бум. Женщине, по-моему, ни к чему соваться в философию. На втором и на третьем курсе вокруг меня было много мужиков, которые интересовались философией, в основном экзистенциалистами, и говорили много всяких умных вещей. Я их слушала раскрыв глаза и развесив уши, иногда понимала, иногда гордилась, что понимала. Тогда так принято было: умный мальчик говорит, а ты слушаешь. А потом мне тогдашний мой приятель Игорь Винов сказал: женщина — носительница конкретной истины, поэтому тебе совершенно не обязательно понимать, что я говорю, ты слушай, как ручеёк. И я была очень рада, что меня избавили от необходимости всё это понимать. (А я ведь даже книжки читала: помню, сижу на бульваре, правой ногой качаю коляску с сыном, а левой читаю Кьеркегора какого-нибудь, Бердяева или Хайдеггера. Да-да!) Меня очень раздражает, когда требуют, чтобы я что-то там понимала. Я вообще считаю, что человек не обязан ничего понимать. Есть такой анекдот: чувак приходит домой, видит — вор копается в его вещах. «Кто ты такой и что ты здесь делаешь?!» — «Ох, вот мне сейчас не до философии…». Я конкретный персонаж — могу сделать. А понимать, «зачем», — да ну в жопу, не хочу даже связываться.